Ю. Г. Буртина. Публикация В. А. и О. А. Твардовских. Подготовка текста О. А. Твардовской. Примечания В. А. Твардовской. — «Знамя», 2000, № 6, 7, 9, 11, 12; 2001, № 12; 2002, № 2, 4, 5, 9, 10; 2003, № 8, 9, 10; 2004, № 4, 5, 9, 10, 11; 2005, № 9, 10.
[14] Т в а р д о в с к и й А. Рабочие тетради. — «Знамя», 2000, № 6, стр. 163.
[15] 15 Е с и п о в В. Указ. соч.
[16] Т в а р д о в с к и й А. Рабочие тетради. — «Знамя» 2000, № 6, стр. 166.
[17] Последняя фраза романа «Иметь и не иметь» (Э. Хэмингуэй), комментирующая предсмертные слова героя романа, Гарри Моргана.
Достоевский-европеец
ДОСТОЕВСКИЙ-ЕВРОПЕЕЦ
В. К. К а н т о р. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: очерки.
М., «РОССПЭН», 2010, 422 стр. («Российские Пропилеи»).
Говорят, что классики — это не те, кого постоянно читают, а те, кого постоянно комментируют. Достоевский в этом отношении — классик из классиков. По отражениям его творчества в критике можно достаточно детально проследить историю русской мысли, и каждая волна интереса к нему что-то говорит о серьезных изменениях в состоянии умов. Новая книга Владимира Карловича Кантора также, пожалуй, может быть прочитана как свидетельство каких-то движений и колебаний в тектонике наших сегодняшних идейных конструкций. Лейтмотив последних значительных публикаций В. К. Кантора — европейский лик России [15] . Такова же сквозная тема (или скорее — проблема) книги о Достоевском как создателе своего особого концепта Европы. В ней собраны работы разных лет и разного формата (обобщенно названные «очерками»), однако композиционно она получилась достаточно цельной, и даже повторы, вряд ли запланированные автором, приобрели характер музыкально-логических реприз после очередного витка темы. Окольцована эта композиция вступлением и эпилогом, посвященными Петербургу. Город‑граница между горним и дольним и город-Атлантида, не потонувшая в пучине хаоса, Петербург и в самом деле — лучший, предельно емкий символ европейской судьбы России. Финальная глава возводит творчество Достоевского к типу еврейского пророка, что провокативно, учитывая его «симпатии» к инородцам, но и логично, поскольку очерки пронизаны эсхатологическими мотивами и мыслями о народном маловерии.
Книга сложена из двух равных по объему и довольно разных по содержанию частей. Первая скреплена одной главной темой — попыткой разгадать тайну «карамазовщины». Вторая пестра по составу, но ее смысловая цельность заметна по тому, как она вступает иногда в диалог‑контрапункт с первой. В первой части темная карамазовская сила представляется почти непобедимой, и пафос автора скорее — в призыве к интеллигенции научиться, используя уроки Достоевского, осознавать извращение идеала, разоблачать двойников-искусителей, «растождествлять» себя и соблазненную чертом, вооруженную украденными, ложно понятыми идеями русскую стихию. Вторая часть книги анализирует более партикулярные темы в ключе чуть менее публицистичном, но в ней обнаруживается своего рода позитивный реверс медали: христианские ценности Европы в союзе с ее интеллектуальным опытом видятся в свете интуиций и прозрений Достоевского вполне совместимыми с российской почвой и судьбой и, может быть, ими же и спасаемыми.
Автор, собственно, делает то, от чего зачастую отмахиваются толкователи Достоевского: он всерьез принимает призыв «пушкинской речи» оставить в прошлом спор славянофилов и западников — «великое недоразумение» — и найти третий путь. Его исследование убеждает, что слова Достоевского не были продиктованы ораторским возбуждением, но были выражением продуманной и образно воплощенной концепции, хорошо укорененной в интеллектуальной традиции, идущей от Чаадаева, Пушкина, Одоевского с его « всеобнимаемостью » и многих других «отцов»‑западников, которые, казалось бы, отвергнуты и высмеяны гением в образе Верховенского-старшего. На мой взгляд, особого внимания читателей в этом отношении заслуживают главы, посвященные «Бесам» и «Подростку».
В трактовке В. К. Кантора смысловым центром «Бесов» является не убийство Шатова, а «празднество в пользу гувернанток», рассмотренное сквозь призму бахтинской теории карнавала. Эта смена фокуса заметно меняет картину. Не личная одержимость персонажей, а коллективное действо становится торжеством бесов. «Бесы» в этой диспозиции суть следствие более метафизически глубоких и социально широких факторов. То, что Петруша искусно ими воспользовался, не делает его автором смуты, но лишь говорит о его проникновенном понимании природы той силы, которой он овладел. И сила эта — народная. Ненастоящая, извращенная социальность привела к тому, что повседневной нормой и образом жизни народа стал модус, которому цивилизация отвела исключительное и особо регламентированное время — карнавал. Карнавализация личности и общества делает его добычей бесовщины. Автор прослеживает пошаговое превращение карнавала в языческую оргию и кровавые жертвоприношения в финале и заключает: «Достоевский не предостерегал, он просто нарисовал картину России, погруженной в языческую стихию, живущей до- и внехристианской жизнью.