Илья Иосифович захохотал:
— Так я же и говорю: народ стал поплоше — и труба пониже, и дым пожиже... Раньше от десяти до пятнадцати оценили бы...
Павлу Алексеевичу всегда нравилась острота и бесстрашие мысли его друга, хотя очень часто он внутренне не соглашался с результатами этой напряженной умственной работы. И теперь жестокая картина вырождения народа, которую нарисовал Илья Иосифович, требовала проверки. Павел Алексеевич прекрасно помнил среду общения своего отца в последние предреволюционные годы. В некотором смысле Илья прав: медики высшего ранга, университетские профессора, ведущие клиницисты того времени были людьми европейского образования, с широкими интересами, выходящими за рамки профессиональных. Среди людей, посещавших их дом, были и военные, и юристы, и писатели... Надо отдать должное: людей такого умственного уровня Павел Алексеевич давно уже не встречал... Но ведь это не значило, что их не было... Они могли существовать — потаенно, себя не провозглашая... “Нет, нет, тогда ерунда получается, — сам себя оборвал Павел Алексеевич. — Это как раз будет в поддержку Илюшиной идеи: не провозглашать, засесть в углу — это и означает отказ от собственной личности...” Серьезное возражение заключается в чем–то другом. Конечно же в детях. В новорожденных детях. Каждый из них прекрасен и непостижим, как запечатанная книга. Все–таки идеи Гольдберга слишком механистичны. Выходит, если из этих ста тысяч генов–букв вычесть десятка два, то новые дети, сыновья и дочери стукачей, убийц, воров и клятвопреступников, несущие исключительно качества родителей, населят мир... Чепуха! Каждый младенец содержит в себе весь огромный потенциал, он представитель всего рода человеческого. В конце концов, сам же Гольдберг целую книгу написал о гениальности и мог бы заметить, что гений, редкость и чудо, может родиться у рыбака, часовщика и даже у монахини...
Великая природа гор и океанов, со всем содержимым, рыбами, птицами, грибами и людьми, стоит выше Илюшиных рассуждений, и мудрость мира превосходит любые, даже самые выдающиеся человеческие открытия. Потеешь, пыхтишь, становишься на цыпочки, напрягаешься до предела — и улавливаешь только отблеск истинного закона. И конечно же эти сто тысяч генов — великая догадка. Но в ней не вся истина, а лишь незначительная часть ее. А полнота ее — в скользком от внутриутробной смазки новорожденном ребенке, и пусть каждый из них содержит все сто тысяч задатков, но не может, не должно быть так, чтобы природа планировала массовое уродство и целый народ превратился бы в экспериментальное стадо...
Нечто в этом духе кратко высказал Павел Алексеевич Гольдбергу, но тот дал сильный отпор:
— Павел, да человек давно вышел из–под законов природы. Давно вышел! Уже сегодня некоторые природные процессы регулируются человеком, а через сто лет, уверяю, научатся менять климат, управлять наследственностью, новые виды энергии откроют... И советского человека перекроят, введут в него утраченные гены. И вообще представь: собралась молодая пара ребенка завести — это уже по твоей части — и заранее планируют, какие родительские качества в наилучшей комбинации им желательны и какой еще ген из отсутствующих у родителей надо ввести в геном будущего ребенка!
— А у ребенка неплохо бы спросить, — морщился Павел Алексеевич.
Илья Иосифович сердился: почему не понимает старый гинеколог простых вещей, не радуется вместе с ним неизбежной красоте будущего мира, исправленного по науке, с точным расчетом, без досадных искривлений прекрасного замысла?
— А мертвым воскресать не прикажешь? — язвил Павел Алексеевич.
— Пока нет, но продолжительность жизни увеличится по меньшей мере вдвое. И люди будут вдвое счастливее, — с преувеличенным задором утверждал Илья Иосифович. Все его открытия и соображения нуждались в споре, без полемики в них чего–то недоставало...
— А может, вдвое несчастней? Нет, нет, такой мир меня не устраивает. Я тогда, как Иван Карамазов, свой билет верну...
Не так уж далеко они ушли друг от друга, отец и дочь, отчим и падчерица.
4
Вторая тетрадь Елены
Записывать надо каждый день в одно и то же время, и надо Василисе сказать, чтобы она мне напоминала. Когда–то я уже вела такую тетрадь, но не помню, куда она подевалась. Совершенно определенно, что я ее спрятала, но не помню куда. Попыталась искать — нигде нет. Очень хорошо помню, как она выглядела: начатая Танечкой общая школьная тетрадь по какому–то предмету и потом брошенная. Голубого цвета.