И Окуджава вот снова в Париже был как раз сейчас, но неудобно просить его свидетельствовать: советский человек не может решиться на такие показания западному суду.
Итак, дело ещё потянется. Сейчас, когда я дописываю эту главу, дело только разгорается. И может быть — проиграем.
Так ещё и этими судами потрепал меня Запад. Всем, чем мог, — верхоглядными или низкими суждениями, клеветой, судами. На Востоке — ГБ, тюрьма, тут — свои формы. Флегон — это ещё новое испытание, когда в ответ на клевету хочется сорваться в резкий поступок — а нельзя, нельзя.
Немало было сделано за эти годы, чтоб утопить меня в мелочах и в помоях. Но сил у меня — ещё много. И, кажется, я проплыл, не утопили.
Вот такие были мои спокойные годы для бестревожного творчества в Вермонте.
А тем временем по одиночке ускользали, уползали из-под советских лап и десятки известных и сотни прежде молчаливых, о ком раньше и подумать такого было нельзя, — а на Западе у всех обнаруживались честолюбия, претенциозные перья, программы и замыслы. Перемещаясь на Запад, где объём эмиграции гораздо меньше, чем объём образованного круга в СССР, — они становились тут как бы крупнее, заметнее, да ещё при наивной доверчивости западной публики. И первой их мыслью, и первым движением было — поливать бранью, но не коммунизм, а Россию и русский патриотизм, а значит заодно — и меня. И этот поворот против меня, и модность этих уколов быстро перенимались и размножались на Западе, ещё и в мои европейские годы, а я как-то и не вникал, не слышал толком, внимания не придавал, а потом с наслаждением нырнул в работу в Пяти Ручьях — и ещё меньше замечал, какой идёт множественный против меня поворот в Америке. Лишь постепенно обнаружилась вся густота и обширность брани, и что я, не как прежде, союзников почти нацело лишён, а — толпы и толпы неприязненных. Когда-то был — один враг, Огромный, а тут — множество мелких, неперечислимых, Тараканья Рать. Не одно зевло драконье, а множество мелких, и — как против них? Не наставлять же пику отдельно на каждого? не разбирать же по именам, и каждый их куцый шажок?
А между тем: совокупным кишением этой Рати — удалось достичь, чего не могла вся Советская Махина: представить меня миру — злобным фанатиком, безжалостным тираном и действующим предводителем химерических полков. И, наверно, теперь — это надолго припечатано.
Но сама работа моя подсказывала и лучшую естественную тактику: проплывать годами немой льдиной, не отзываясь на сотни их опережающих уколов. За работой, укромясь от них ото всех, я могу спокойно пережить и четыре таких травли, и в четыре раза гуще. (Да Булгакова они же сильней травили и опасней, тогда из чекистских подворотен, — так что после газетной статьи да жди, Михаил Афанасьич, стука в дверь.) Теперь они много раз будут выскакивать, выюливать, вытягивать на себя ответ. Но у них короткое дыхание, и весь гнев и пафос они нерасчётливо истрачивают сейчас, ещё до моих главных томов. А я плыву себе молча.
В уединении — удивительным кажется это нервное самоистязание их и раздражение, чем они там живут. А я — трёх четвертей написанного ими и вовсе не читал до последних дней, как писать вот эту Вторую Часть, — теперь пригодилось. И вижу: э-э-э! — поворотливые, лживые, выхватливые, сиюминутные, — однако они все вместе обдают — что там меня! — целую Россию валами облыгания, в том же направлении подтравливая и готовый к тому Запад. И какой же у них численный переизбыток.
Так ещё и это взять на взвал?
Да, хотя бы разок всё же надо их предупредить.
И — написал, легко, быстро, — «Наших плюралистов»[23].
Глава 8
ЕЩЁ ЗАБОТАНЬКИ
Кажется — сидели в отшельстве и не было никаких событий эти четыре года. А просматриваю беглые записи, иногда сделанные попутно, для памяти, — ох, много! ох, опять наросло. Мы сидели — так охуждатели не сидели.
А ведь зарекался я: уйдя в историю — не соревноваться с современностью. Просветить Запад — что Россия и коммунизм соотносятся так, как больной и его болезнь? — видно, не по силам это мне. После моих статей 1980 в «Форин Эффэрс» особенно видно, какой это неблагодарный путь — толковать Америке. Да что вершителям политики нужно знать — то они отлично понимают, только не вслух.
И ещё, как ни странно, демократии любят лесть едва ли меньше, чем тоталитаризм. Американская демократия — жадно любит лесть, её так приучили. Другое, к чему привыкла американская публика, — непрерывное повторение, как же именно расставлены предметы, неустанное повторение одной и той же простейшей мысли много-много-много раз, — ну разве это работа для писателя? — заново и заново рожать всё ту же аргументацию.
23
А теперь вижу, как, в художественном преображении, вся история описана и опубликована самим Окуджавой в рассказе «Выписка из давно минувшего дела». (Примеч. 1994.)