И Платон видит: «Он старался умножить число ферзей на доске. Но ферзи эти были не нужны, более того — вредны. Партия выигрывалась тем, у кого в запасе были дисциплинированные пешки. Да, с пешками не о чем говорить, им можно только приказывать, но выбор простой — либо разговоры, либо партия».
В раздумьях Платона речь идет о шахматах, но в книге Дубова — о правящей в государстве партии. Сама необходимость ее создания — трагична. Без нее невозможна была бы продуктивная деятельность в стране без правил и законов. Но с ней невозможно выжить. Большая пайка — так нехорошо прозвучавшая в названии романа (что-то сразу представляется скверно-криминальное) — на самом деле цитата из Варлама Шаламова, чьи слова полностью приведены в первом из четырех эпиграфов: «В лагере убивает большая пайка, а не маленькая».
Для самых задумчивых на последних страницах книги горькая идея проговорена открыто. Мертвый Сережа Терьян, привидевшийся Платону, говорит ему: «Все люди делают ошибки… Просто сейчас цена ошибки стала огромной. Страшной стала цена. И не смотри на меня так, ведь не только я эту цену заплатил. Помнишь, как в девяносто первом мы отмечали твой день рождения? Мы тогда в последний раз вот так сидели за столом. Все вместе. И ты сказал… помнишь, что ты сказал? Что пройдет время, вроде как же — сменятся страны и народы, а мы все равно останемся вместе. Ибо наше братство — это и есть главная и единственная ценность. Помнишь? Вот что я имею в виду. Я жизнью заплатил. А ты — этим братством. Неизвестно еще, кто потерял больше».
Что стоит взять языка? Очевидно, что общие процессы были характерны в ХХ веке для всей социокультурной сферы евроамериканского мира. Пьянящий прорыв 60-х был общим (рядом с «Пражской весной» можно назвать антивоенные марши Джоан Баэз или чтения у памятника Маяковскому, Аллен Гинзберг вполне эквивалентен Евтушенко или Вознесенскому), общим было и похмельное разочарование 70-х. Идея границ была главной одержимостью всей второй половины века. Но если 60-е ее хотели бы не замечать, упускали ее из виду, как нечто пренебрежимо бессмысленное, то 70-е вынуждены были ее вновь проблематизировать, найти в ней новые смыслы, научиться работать с границами. Не пересечение границы, а существование с обеих ее сторон было эстетически значимым (лучший русский пример тут, пожалуй, Битов). Это же обусловило и ту «революцию менеджеров», которая стала главным социальным содержанием 70-80-х в демократической Европе и Америке: молодые интеллектуалы вынуждены были занимать пресловутую «метапозицию» по отношению к обществу, жестко разделенному границами, — а затем оказалось, что эта метапозиция давала им в руки такие властные рычаги, о которых и не могли помечтать включенные в систему «отличники боевой и физической». Университетские блейзеры и свитера все чаще и увереннее проникают в «пиджачные сообщества».
Осмысляя эти процессы, легко заметить, что в России 70-е и 80-е годы были даны непропорционально. Это — повторю — этапы выработки метапозиции и овладения ею. В этом смысле симметричны фигуры, например, Дмитрия Пригова и Виталия Найшуля (экономиста, автора книги «Другая жизнь», в которой впервые рассматривалась возможность ваучерной приватизации советского госимущества), с одной стороны, а с другой, например, — Павла Пепперштейна и Анатолия Чубайса. Первые с трудом находят ту точку вне языков (или экономических систем), в которой можно утвердиться и стоять; вторые обретают ее по праву наследования, детематизируют ее и действуют так, как если бы весь мир давно в ней помещался. Легко заметить, что этап выработки метапозиции продолжался до самого падения тоталитарных структур — нет никакой разницы, говорим ли мы о тоталитарных государственных институциях или тоталитарных культурных инстанциях. 70-е в России продолжались аккурат до 1985 года, а уже в 1991-м в полный голос заявили о себе 90-е. Промежуточное десятилетие в отечественной действительности сжалось до пяти лет — и сжатость этой эпохи перераспределения власти немало способствовала ее кровавости.