Герман в дыры не поверил. Негодные ездовые собаки, гнилое мясо — еще куда ни шло, но что касается двухфутовых вырезов — это уж дудки. Это опять же автор их вырезал... Через просверленные дырки постепенно и улетучились простор Севера и полеты Сани Григорьева вслепую через белую мглу. Забытые очки лейтенанта Брусилова слетели с капитана Татаринова, как бинты с тела человека-невидимки, и “Два капитана” провалились в трещину...
Истории о чистом одиночестве всегда уникальны, Сане Григорьеву этого чувства недоставало. Например, такая история из истории, рассказанная Герману мамой...
21 ноября 1783 года на Марсовом поле собралась большая толпа парижан. Люди окружили воздушный шар. Вокруг него суетятся изобретатели — братья Монгольфье. Это не первый запуск летального (как говаривали раньше) аппарата в Париже, но никогда еще “воздушный глобус” из шелка не достигал столь внушительных размеров — 14 метров в поперечнике.
Король Людовик Шестнадцатый, в коричневом кафтане с вышивкой, поверх которого надета голубая орденская лента, собственноручно удерживает одну из веревок, опутавших оболочку. Известный химик Пилятр де Розье, сделав поклон в три темпа, просит у него дозволения сесть в корзину, но король, опасаясь за его жизнь, отказывает ученому. Между тем наиболее находчивые из парижан протискиваются сквозь толпу — кто с барашком в руках, кто с петухом, кто с уткой. Животных сажают в корзину, после чего Жозеф Монгольфье дает знак отпустить веревки. Король послушно следует приказу изобретателя. Шар взмывает вверх. Король, приставив ладонь к глазам, следит за стремительно уносящимся в небо “глобусом”...
Время делает мощный глоток, сдвигает шелковые и парусиновые декорации с неба, и под ним вдруг оказывается хитрое сооружение с косо падающим ножом. Палач дает знак, веревку отпускают, душа взмывает в небо... Но смерть с косой на башенных часах еще не сделала и четверти оборота по кругу; король стоит задрав (еще целую) голову в небо, смотрит на медленно плывущую в сторону небольшой рощицы точку... Башенные часы вращают жернова, король смотрит в небо, из лопнувшей оболочки со свистом выходит воздух.
Король смотрит в небо, по которому наконец проложена первая трасса, и это слишком серьезное событие для того, чтобы оно Людовику, любителю технических новшеств и всяческого прогресса, могло сойти с рук, — серьезнее, чем плетущиеся против него заговоры в Пале-Рояле, листовки Камилла Демулена, отставка Жана Неккера и растраты огромных средств на Трианон. Но канаты давно отпущены, на парусиновой галерее улетают любимый токарный станок короля и географические карты, которые он клеит на досуге, милые патриархальные занятия, освященные духом абсолютизма, не считающегося ни с бараном, ни с петухом, ни с осатаневшей от налогов толпой парижан, ни с оборотом календарей-хронометров в карманах ростовщиков, ни с новой воздушной трассой... Сам, лично отпустил веревку.
Это правдивая история, в ее шелковой оболочке нет дыр, просверленных Николаем Антоновичем, через которые улетучивается авантюрный дух одиночества, нет вырезов ниже ватерлинии, через которые хлынет гнилое мясо из знаменитого фильма Эйзенштейна. История об одиночестве барана, влекущегося на бойню. И никаких немых мальчиков-летчиков. Но как ни странно, человеческий организм легче усваивает гнилое, как это утверждает Эльвира Евгеньевна, скорбный биолог, поэтому коллективный дух Сани Григорьева в сознании Германа одержал временную победу над одиноким духом короля. И чтобы проделать обратный путь от конца книжки к ее полному исчезновению из памяти, надо отыскать припорошенные снегом знаки — латунный багор, жестянку с веревками, кусок парусины, секстант, сумку почтальона, — назад, назад к реальным с-самолетам Молокова, Леваневского...
(Окончание следует.)
Журнальный вариант.
Благодаря луне
Капустина Вероника Леонидовна родилась в Таллине. Окончила Ленинградский пединститут им. Герцена. Поэт, переводчик (переводила Октавио Паса, Гарсиа Маркеса и других). Автор двух сборников лирики. Живет в Санкт-Петербурге.
* * * Благодаря Луне, и только ей одной, висящей в тишине над жизнью заводной, Благодаря Луне однажды в феврале осознаешь вполне, что это на Земле. Ведь нам еще знаком другой подлунный мир, где Солнце под замком, зенит его, надир утрачены во мгле, пропали, не видны, но чудом уцелел зеркальный свет Луны. Там ночь на нас горой, уснул — и был таков, как маленький герой «Серебряных коньков», на лезвии конька ты катишься, скользя, не рассветет пока, догнать тебя нельзя. А унесет отлив плавучую страну — тогда, глаза открыв, застав еще Луну, вновь обретя и вес, и ломоту в костях, вдруг радуешься: здесь ты дома, не в гостях. И после ночи нов наш плотный, несквозной мир стульев и шкафов и весь пейзаж земной. А сна оборван край, и вызывает страх его невнятный рай на беговых коньках. Похож на явь, похож! Но чем-то нам не мил: там раз — и обойдешь того, кого любил. А свист, а мертвый гул, а страх на вираже! Кто раньше нас уснул, недостижим уже. Шаги его легки, он встал на скользкий путь... Скорее снять коньки! Вернуть, вернуть, вернуть! Вернуть неровный пол, в ботинке вечный гвоздь, пусть неприятен гость — он наяву пришел, угрюмую весну, проклятый недосып и на небо Луну, как на стену часы. * * * Пока заблужденье такое еще живет, Что мир ужасен, но человек хорош, Пока ты объект своих забавных забот, Пока тебе подают хоть медный грош Общей луны, брошенной в наш канал, Стоит этот город — тупик, заправский ад, Позволяя думать, что это он виноват, Это он замучил тебя совсем, доконал... Он тебе назло поставил тяжелый столп На пустынной булыжной площади, у реки. Он сгущает свой бедный воздух и шепчет: «Стоп!», Не давая тебе коснуться чьей-то руки. Это он клешнями своих разводных мостов Не пускает наверх, в кучевой и перистый рай, Куда ты каждую зиму сбежать готов, Это он хрипит простуженно: «Не умирай!» «Человек хорош, это я, это я урод, — Согласится собор, золоченой каской слепя, — Посмотри, как бледен, светел, прекрасен тот, Кто идет вдоль реки ко мне, забыв тебя...» Перестань на миг заблуждаться на этот счет: Человек не лучше, чем камни, мосты, трава, — И разлезется город, разъедутся острова, А какой-нибудь в море обиженно утечет. * * * Чужой язык меняет голос: тон повышает, понижает. То серебрит, как время волос, то будто в воду погружает. Пугают сны таким кошмаром: стучусь к тебе, а дверь закрыта. Ты отвечаешь мне на старом, остывшем языке забытом. Твой голос тише стал и глуше. За словом — шлейф беззвучной пыли. Ты не устал и не простужен — тебя там просто подменили. Я говорю: «Открой» — на четком, обидно правильном наречье, как будто вычистили щеткой все звуки перед нашей встречей, Обильно смазав, как детали. Твой диалект — сухой и мертвый, как будто голос твой пытали. На пленке ставят мне затертой останки, усмехаясь криво... Страшней, чем двери, даже стены, больнее ссоры и разрыва любые тембра перемены. * * * Видишь не дальше носа — такой туман. Упираешься взглядом в пустой товарный вагон. Сопротивляясь, пространство вытолкнет, как лиман, в ту же точку, откуда брали разгон. Да, перемены есть: тогда гобой в переходе метро сопел, теперь кларнет. Но все происходит с тобой, опять с тобой. Это все еще ты, а прошло, например, семь лет. Так плыви себе под кларнет, гобой, фагот. Суетись, пританцовывай, не понимай, почему тебе нужен этот, не близок тот, и тебя выбирает хам, войдя в трамвай. В ту секунду, когда поймешь, какой закон возвращает тебя в неясность из пустоты, и откроется горизонт, отойдет вагон, вдруг окажется: это уже не ты. * * * Крикливым клином улетают от нас туристы, Покрывшись в этом старом парке гусиной кожей. Они забудут зонтик старый и неказистый, Двоих отставших на скамейке забудут тоже. Застрять на парковой скамейке им лет на двести. Такая выпала удача, и тяжко длится. И почему всех одиноких ссылают вместе? И отчего у этих ссыльных такие лица, Как будто их несут по свету, влекут по кругу Крылатые большие силы, как гуси Нильса? И если бы они рискнули обнять друг друга, То воспротивился бы воздух и уплотнился. * * * Подай мне запыленный южный сон — не станцию, а просто остановку, не доезжая Харькова. Вагон пускай ведет к обеду подготовку, шурша фольгой куриной, помидор искусно и бескровно рассекая. Какой давно некрашенный забор, какой ребенок, женщина какая стоят в окне вагона моего, о чем ревет ребенок этот трубно — не важно, и подателю всего устроить сон такой совсем нетрудно. Подай мне промедленье, мысль о том, о чем, проснувшись, позабуду вскоре: вот эта жизнь — кому-то вечный дом. А мы... мы постоянно едем к морю.