В июле в больнице имени Софьи Перовской умерла мама. Шура давно уже поселилась возле ее смертного одра, выполняла все поручения персонала, мыла полы, выносила судна, протирала ватой с перекисью водорода пролежни умирающим, как будто предчувствовала, что здесь ее спасение. Пробегая мимо кондитерской, Шура поглядывала в витрину: Время все еще показывало двадцать пять минут двенадцатого… Но к началу бомбежек, когда они вместе с соседом-немцем наклеили на стекла крестообразные полосы, еще не представляя себе, что клейстер — это еда, Время стало пожирать Город. Оно вырастало прямо на глазах, как будто распухало от голода, делалось огромным, как дальние сибирские перегоны, вытягивало человека в струну, как приливные силы за барьером горизонта событий в черной дыре космоса, где пространство, которое мы покоряем, подменяется временем, над которым мы не властны, выбирая из организма самое ценное и невесомое — память, любовь, жалость, тогда как все тяжелое — кости, кровь и жизнь — приходилось таскать на себе. Немец выстаивал очереди за хлебом, отоваривал свою и Шурину карточки, за это Шура приносила ему в целлулоидной коробочке больничную кашу. Тихим голосом он продолжал рассказывать свои истории, и Шура слушала его, боясь выбиться из заданного ритма, точно в этих рассказах скрывались какие-то дополнительные калории, как в соевом молоке или кильке с погашенными глазами.
Когда Время было кремовым и песочным, облитым глазурью и посыпанным толченым миндалем, их старое, обитое английским шелком кресло звало к тишине и размышлениям, а мамины часики с надетой на стекло никелированной решеткой и ключиком уютно шуршали в кулаке, словно пойманная стрекоза. Но пришло время, и на первый план выдвинулись грубые, однозначные вещи, фоновые предметы, хранящиеся в чулане, вроде лестницы-времянки или жестяных кружек, а все яркое, метафизически насыщенное подалось в тень. Одни вещи могли дать тепло, другие — нет. Жизнь теплилась вокруг протоптанной в пыли поляны, где вдруг выросли табурет, печка, жестянка, молоток и ножовка, с помощью которых Шура расщепляла паркет, кровать немца с сугробом слежавшейся одежды, диванчик Шуры, покрытый тяжелыми бархатными портьерами, одно на двоих ведро, к которому вела отдельно протоптанная в пыли тропинка в библиотеку… Что касается библиотеки, то если в октябре книги шли выборочно на быстрое, первоначальное тепло и немец долго торговался за каждую книгу, которую Шура обрекала на гибель в огне, то в ноябре он перестал ощущать ценность отдельной книги и в библиотеку заходил только по нужде, не замечая расстроенных полок, похожих на клавиатуру с вырванными клавишами.
Между сентябрем и ноябрем был октябрь, месяц равновесия, когда жизнь, базирующаяся на привычках и условностях (одной из которых была культура), все еще стоящая на почтительном расстоянии от человеческого организма, не сделала еще нескольких семимильных шагов и не подошла к нему вплотную. Ручейками убегали из города пшено, гречка, сахар и мука, расчищая горизонт от иллюзий, общественных и личных, наступало время прозрения, для каждого свое, застывшее на двадцати пяти минутах двенадцатого.
На дворе, незамутимая бомбежками, стояла золотая осень. До середины ноября не сокращалась норма продажи хлеба. С сентября по октябрь это произошло трижды: в октябре только прошла перерегистрация карточек, норма не уменьшилась. Шура получала по служебной двести граммов. Столько же получал сосед-немец по иждивенческой. Были еще колбаса из конины, студень из бараньих кишок с гвоздичным маслом, холодец из телячьих шкур, яичный порошок, кисель из водорослей. Жмых, отруби, солод, мельничная пыль, рисовая лузга, кукурузные ростки обеспечили более-менее мягкую посадку в ноябрь — пасмурный и холодный, в котором норма выдачи хлеба понижалась дважды. Но зато на Ладоге стал нарастать лед. Секретарь горкома Алексей Кузнецов каждое утро справлялся о ладожском льде, каков его прирост на душу населения, может ли по нему пройти хотя бы лошадь без груза… 22 ноября, когда норма хлеба уменьшилась до ста двадцати пяти граммов, толщина льда выросла вдвое, и по Ладоге пошли машины.