Что существовало вне всякого сомнения — так это поселок им. Бебеля. Ибо он и поныне существует, поглощенный, но так до конца и не переваренный новостройками, которые, и обветшав, остались «новыми», ибо так и не выучились что-либо говорить человеческому сердцу помимо того, что вот это — жилые дома. Можно хоть сейчас спуститься в метро, доехать до конечной станции, затем проходными сталинскими дворами добраться до трамвайной эстакады, набраться стойкости дотерпеть до нужного номера и потом долго-долго греметь и мотаться, греметь и мотаться над сиротливыми железнодорожными путями, мимо каких-то ангаров и пакгаузов, мимо стареющих, но не мудреющих новостроек, одетых в бетонную скуку героических когда-то, а ныне стертых машинальностью имен маршалов и сержантов, среди бывших зарослей, превратившихся в пустыри, среди бывших пустырей, обращенных в чахлые скверы, и так до гордой некогда пятитрубной «Авроры», теперь не то ЗАО, не то АОЗТ, заслоненной все теми же бетонными ящиками, не иначе как в издевку окрещенными «кораблями», а там уже — сердце начинает наддавать и наддавать — пора вглядываться в неразличимые остановки и так все же и не распознать, какими именно «кораблями» затерта Витина уж такая малая родина, — приходится спрашивать у поредевших пассажиров: «Простите, пожалуйста, на Коминтерновскую где выходить?»
Имя центральной улицы поселка Бебеля сохранилось, но все наружные приметы поглощены бетоном, и даже до оторопи грязная, еле живая речушка — и та упрятана в бетонную трубу, так и похоронена безымянной (кто вспомнит — да кто и прежде помнил! — что Сашка Бабкин называл ее таинственным Потомаком). Но, как ни странно, кто-то каким-то чудом знает, где Вите следует сходить.
«Ты пытайся зачерпнуть силу в мире своего детства, — по-доброму советовала ему Аня. — Вот я, когда становится совсем невыносимо, стараюсь вспоминать, как я была хорошей девочкой, читала серьезные книги и верила, что если я буду хорошей, то и мир мне ответит добром». Однако мир Витиного детства представлялся заслуживающим доверия лишь до тех пор, пока был маленьким, вернее, обозримым. И все в этом мире было свое. Нет, не только свои мудрецы и свои храбрецы, но и своя Великая Отечественная война: здесь каждый мог показать, где стояли наши пушки, а где немецкие, а вот на тех бескрайних огородах неведомого совхоза погиб Витин дядя (здесь взяли, здесь и погиб). Даже немцы здесь были свои — сначала старавшиеся размолотить в кирпичную крошку поселок своего земляка Бебеля, а потом так же старательно восстанавливавшие размолоченное, и Витя усматривал особо воспитующую умышленность в том, что на фронтонах желтых двухэтажек, растопырившихся трехоконными трехгранными выступами да плоскими балконами, которые все же необходимо было подпереть кудрявыми пилястрами, — что на этих фронтонах пленных немцев заставляли отливать серпы и молоты вместо конечно же тайно вожделеемой ими свастики.
Теперь-то Витя, разумеется, понимал, до какой степени жалки эти претензии на архитектурные излишества, но они, в отличие от новостроек, все-таки что-то как-никак пытаются изобразить, а стремление что-то изображать и есть то главное, что отличает человека от ящера, а здание от ящика. Занавеси, склоненные знамена и в гипсовой своей ободранности хранят гордое терпенье, подкова изобилия, как и во времена дефицита, по-прежнему охватывает пружинную дверь в гастроном густым сплетением колосьев, тыквочек, груш, яблок, винограда, чье пребывание на прилавках ближнего захолустья даже и не предполагалось, — но вся эта гипсовая роскошь и торжественность напоминали человеку, что помимо мира тусклых реальностей существует еще и пышный мир мечты — от него-то и отказались благоустроенные спальные районы. Если человек живет для того, чтобы спать, — ясное дело, ему покажется чистой нелепостью величавая арка меж двухэтажками, открывающая почтительному взору густошерстый пустырь (ныне растоптанный бетонными коробами), вскипающий ядреными репейниками и могучими лопухами в тогдашний человеческий Витин рост, а за ними бескрайняя, до сказочного Залива, вечно волнуемая ветром зеленеющая нива прибрежных тростников, которые Сашка Бабкин впоследствии называл сельвой (а пустырь — пампасами).
Рискнув же со временем углубиться в эти будущие пампасы, Витя был повергнут в немое изумление, до чего их невероятно много — этих лопухов, репейников, крапивы и прочего всяческого бурьяна: он ВЕЗДЕ. Вообще самые впечатляющие потрясения Витя переживал в ту пору, когда просто поражался, ничего ни на что еще не употребляя. Это потом оказалось, что из репьев, впивающихся друг в дружку, можно плести уютные мохнатые корзиночки, — но можно этими цеплячьими бомбочками и просто кидаться, помирая со смеху, если которая-нибудь кому-нибудь прицепится на неприличное место; это потом оказалось, что юную крапиву можно есть, а злой, задеревеневшей пугать друг друга; это потом оказалось, что лопухами можно зачем-то прикрываться от солнца или обмахиваться, как опахалами, играя в султанов, — все эти удовольствия были ничто в сравнении с тем замиранием сердца от всеобщего упорства и необъятности этих мясистых трав, которые перли ВСЮДУ, не разбирая дорог и площадей. И почему-то самые нечеловечески громадные лопухи вымахивали на доисторическом дореволюционном кладбище, где врастало в землю и обрастало ржавыми лишаями тесное скопление полированного камня, такого, несмотря на одичалость, красивого, что Витя каждый раз не мог удержаться, чтобы не погладить его в особо привлекательных местах, и лишь потом отдергивал руку. Под плитами и колоннами таились почему-то все больше советники — статские советники, надворные советники, — некоторые даже занимались своим ремеслом тайно, но удержаться от советов все-таки не могли. При том, что в Стране Советов жили не они, а Витя с Сашкой Бабкиным, который хотя и норовил переименовать полупересохшее болото с разлегшимися в нем деревьями во Флориду, однако же вместе с Витей тоже частенько предавался сладостному ужасу, каково бы им было родиться не в Советском Союзе, а где-нибудь в Америке.