Надрывающая сердце мелодия околдовывала дивной историей о том, как в некоем манящем притоне дочь рудокопа Джанель, вся извиваясь, как змей, с шофером Гарри без слов танцевала танго цветов. Витя даже забывал об аллигаторах, в душе его закипали слезы восторга, когда он почти что вживе видел, как однажды в этот притон зашел красавец барон и увидел крошку Джанель, «всю извиваясь, как змей». И кажется, Храп догадывался о его чувствах: в безразлично пробегающем по Вите храповском взгляде Витя, ему казалось, успевал заметить что-то вроде благоволения, хотя он, разумеется, всячески избегал встречаться с Храповыми глазами — деликатность, которую тот, похоже, тоже ценил. Поэтому Витя с особенным жаром горел со стыда за Юркину неотесанность, когда тот после надрывной прекрасности начинал колотить по струнам всей пригоршней, выкликая с такой отчаянностью, будто в драку рвался. Судя по всему, его лирический герой за что-то отчитывал свою бывшую возлюбленную:
Витя не знал слова «вульгарность», но прежде всего это именно она заставляла его по-черепашьи укорачивать шею. Но даже жар стыда не мог разогреть в его груди холодный камень тревоги: Юрка словно не догадывался, кто тут основной, а рано или поздно… Не нужно обольщаться, что кое-кто из храповской свиты называет его поощрительно — Юрецкий. И вот уже у кадки с фикусом три молодых аллигатора небрежно делятся с почтительной публикой, как они собираются …здить Юрку, совершенно не принимая во внимание, что здесь присутствует какой-никакой, но все-таки Юркин родственник. Один из аллигаторов как бы в рассеянности чем-то постукивал по кадке, и Витя едва удержал рвотный спазм, увидев, что это зубило.
Не почерпнуть ли стойкости на том истоптанном снегу с четко чернеющей ледовой дорожкой, словно кто-то продышал и проскреб в непроглядную ночь нечистое морозное стекло, — как раз у этой дорожки обращенный в кабана человек бешено мотал корпусом, пытаясь сбросить повисших на нем аллигаторов. Ып, ып, подкатила и откатила рвота, и Витя прислонился к стене за углом, уже сдаваясь, уже готовясь прекратить борьбу и сползти на снег. И тут до него дошло, что с этим воспоминанием теперь ему придется жить до конца его хорошо бы короткой, но все равно необозримо долгой жизни…
Надо же смотреть, кому ты впаиваешь, впоследствии не раз пенял ему Юрка, ты же один раз и меня на…бнул, но Витя никогда не признавался, что в схватку он бросился с единственной целью — чтобы его поскорее убили. Промахиваясь, он шлепался на руки и, как кобель, несколько раз проскальзывал задними лапами, прежде чем ему удавалось вскочить, — но его все не убивали и не убивали. Последнее же, что ему помнилось, — сам превратившись в аллигатора, он висит на чьей-то спине, окаменело зажав локтевым сгибом чье-то горло, а его жертва рвется, выкручивается, но рывки ее все слабее, слабее… И вот ему уже приходится опускать ее на снег, стараясь, чтобы она не стукнулась затылком.
— Ну, клещ!.. — с одобрительным удивлением говорит ему взошедшее над исчезнувшим миром лицо Храпа, и зрители подобострастно смеются, а Витя прикладывает к разбитому носу и губам быстро пятнающийся снежок, видя, что так поступает Юрка.
— От…здили, и хватит, — вельможно распорядился Храп, и два аллигатора, тоже врачевавшие свои раны снежками, потупились, третьему же растирали щеки снегом без его участия. — Красиво ты его отключил, — поощрительно обратился Храп к Вите, и Витя догадался, что следует растянуть бесчувственные губы в скромную улыбку.
Так вместе с дружелюбным прозвищем Клещ Витя обрел и невидимую камеру, куда аллигаторы уже не проникали. В этой камере он и передвигался по школе, сожалея лишь о том, что ее стенки все-таки прозрачны. Изредка он отправлялся под своды замка Иф погрустить о былом и видел, что туареги в отсутствие истинных хозяев окончательно распоясались, хотя теперь-то вроде могли наконец и успокоиться. Из голых и мокрых стен сочились слезы, он оставался один среди тишины и мрака, немой и угрюмый, как своды подземелья, мертвящий холод которого он чувствовал на своем пылающем челе… Вся человеческая мудрость заключена в словах «Ждать и надеяться»… Но реальность была слишком наглядна и неотвратима, чтобы можно было воодушевиться игрой. Начиная понемногу дрожать от сырости и грусти, Витя стоял в полумраке среди туарежьих меток, въевшихся в задутый сквозь амбразуры снег, и не мог постичь, ради чего Эдмон Дантес с аббатом Фариа так неукротимо рвались наружу — можно ведь было, наоборот, запереться на такой невиданный (невидимый?) замок, чтобы тюремщики никакими силами не могли попасть в камеру, то есть в дом наших друзей… Запереться от мира в тюрьме — почему еще ни один писатель до такого не додумался? Что пить, что есть в этом убежище — можно придумать. Ну, скажем, выкопать колодец, нарыть нор и добывать из них всякие полезные коренья… Или, скажем, кротов, — можно развести целую кротиную ферму, кормился же майн-ридовский Морской Волчонок в тюрьме крысами, — писатели придумали бы в тысячу раз лучше, чем он, но все они зачем-то рвались наружу.