Таким образом уезжала я триумфально — не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: некоторые из них художник мне подарил.
И все это было так ошеломляюще, что я как-то упустила сам момент своего отъезда. Только помню: когда я, с сыном на руках, садилась в такси, старый Олаф, закашлявшись, что-то крикнул мне со своей скамейки. Что? Я не расслышала. Да и что может крикнуть человек на прощанье?
…Потом я несколько раз ездила в Таллинн — по приглашению Художника, на его персональные выставки. Там среди прочих работ, то есть среди елей и сосен Эстонии, среди валунов и волн Эстонии — прямо между прибрежным песком и небом Эстонии — в предгрозовом, раненном зорями воздухе парили мои лица. И мне даже показалось, что, возможно, я через не предвиденную мной самой дверцу сумела наконец войти в эту потаенную страну, которую так люблю, потому что она похожа на землю моего детства, только отмытую от ила и слизи будней — вот как сон отмывает повседневное изображение, делая его предельно четким в самой глубине смысла.
И это мое предположение невозможно было ни доказать, ни опровергнуть.
Поправка заключалась лишь в том, что звезды постоянно меняют свое взаимное положение, а вместе с ними претерпевают изменения любые доказательства, опровержения, выводы.
Весной мне позвонила Э. Л. Она получила письмо от “настоящего эстонца Васи”.
В письме сообщалось, что старый Олаф скончался.
Он вдруг резко ослаб и был отправлен Вандой в больницу. Сын заступиться за него, конечно, не смог. А поскольку в больнице Олаф Калью не лежал за всю свою жизнь ни единого раза, то и умер там быстро, в три дня. (“От тоски”, — убежденно прокомментировал Вася — “настоящий эстонец” и заслуженный врач.)
В конце письма была приписка: “Не знаю, сообщать ли вам о последующих событиях. Они буквально потрясли хутора в нашей округе. Но вы не лютеранка, и я представления не имею, какое отражение это найдет в вашем сознании”.
И далее он писал, что, когда домочадцы вернулись с похорон Олафа Калью, на хуторе их ждало страшное: младший сын Ванды, Индрек, утонул. Его поглотила и выбросила на берег быстрая речка Селья, которая течет в ущелье — невдалеке от родового гнезда Калью. Именно в то же самое время (как выяснилось позднее при сопоставлении фактов) на соседнем хуторе вспыхнул пожар. Он поразил дом Сирье. Дом сгорел дотла, и вместе с жилищем огонь унес единственного ребенка Сирье, внука Ванды, двухлетнего Арво.
.........................................................................................................
Через три года, проездом, я оказалась в тех же местах. Проездом, но не случайно. Я устроила так, чтоб хоть краешком глаза еще раз взглянуть на хутор. На лес и на дом, которые поселились в моей памяти равноправно со снами о детстве. Мне необходимо было еще раз войти в эту картину. Войти наяву. Кто знает, а вдруг в тот же самый лес — это же не река! — дважды войти как раз можно?
И потом, мне необходимо было увидеть тех людей. Уцепиться за последнюю — возможно, главную — соломинку, которая могла бы подтвердить реальность — прошлого и настоящего…
И я это сделала.
Я отпустила такси. И вошла в лес. И прошла к полю. И увидала людей. И стала на них смотреть…
Я видела людей, а они меня — нет. Да: я видела людей, а они меня — нет. И я радовалась этому свойству быть незримой.
…Они так и продолжали работать вместе — Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа. С ними не было только самых слабых — старых и малых, но слабые ведь и раньше не принимали участия в трудовом процессе, так что их отсутствие не ощущалось.
Конечно, за это время кто-то подрос, а кто-то состарился. Но издали это было не очень заметно.
В главном ничего не изменилось.
Не изменилось также и то, что эти люди меня не видели. Мне было приятно думать, что я незрима, словно душа после жизни (смерти). Но, возможно, дело обстояло куда прозаичней: эти люди по-прежнему просто не хотели меня видеть.
Именно эта догадка удерживала меня от желания подойти поближе. Я знала, что они снова не откликнутся на мое “тэрэ”. Даже не повернут головы.