27 июля на съезде командиров в Сентове, близ Александрии, на Григорьева орешковым градом посыпались обвинения:
— А чего это ты, штабс, в прошлом месяце на Плетеный Ташлык не ходил? Генерала Шкуро жалел?
— Та ты ему в зенки глянь, батько! Он же охвицерню по хуторам прятал! От та охвицерня в зенках его навек и застекленела...
После этих слов Григорьев выхватил револьвер, но Алеха Чубенко выстрелил из маузера первым. Раненый Григорьев вскочил, кинулся во двор, вскрикивая на бегу: “Ох, батько! Ох, Нестор!”
Махно выстрелил ему в спину, но Григорьев продолжал бежать и упал только во дворе. Там Махно двумя выстрелами его добил.
Все в том же дворе, близ обвалившегося тына, под вербой стоял прибывший вместе с Григорьевым в расположение войск Махно Игнат Ивчин. К стрельбе ему было не привыкать. Однако выстрелы в спину, вывалянное в толстой лунной пыли лицо атамана Григорьева — того уже перевернули на спину — тяжко подействовали на пятнадцатилетнего Игната.
Тем же вечером, переждав в левадах выкатившую полный обод луну, Игнатий Ивчин — или Гнашка, как звали его в отряде Григорьева, — бежал к красным.
Но и у красных не узнала душа его покоя.
Гнашка до Гражданской был маляр, белил хаты, малевал на них желтоватые и синие цветы. Ростом вымахал высокий. Лицом — светлый. Чубом и вовсе белый. А мыслями — дитя дитем. Да мысли ему и не нужны были! А нужна была красота вокруг. Но от красоты Гнашку быстро отвадили, из маляров поперли. Поперли за то, что намалевал однажды вместо цветов синих — розовые: вроде корочки на лужице бычьей крови, вроде пенки на вишневом варенье.
Гнашка любил красоту и чужие жизни, быстро и нагло обрываемые смертью, переносил с трудом...
У красных его определили быстро.
— Будешь в команде “ноль”. А там покумекаем, хто ты такой есть: лазутчик махновский али не лазутчик, — сказал Гнашке командир Саенко, ходивший и летом в кожаном картузе и никогда не застегивавший доверху — словно было ему тошно-муторно с перепою — выгоревшую на солнце гимнастерку.
— Команда у нас лихая. А и ты, вижу, парубок не промах. Идем знакомиться.
Они шли по песчаному днепровскому городку, и жители, увидав Саенко, отступали глубже в тень, хоронились по дворам, по летним кухням.
В первую же ночь Гнашкиного у красных пребывания Саенко своеручно расстрелял тридцать восемь человек. Гнашку попервоначалу неволить не стал, но зорко примечал, как неохотно вскидывает новый боец мосинскую трехдюймовку, как отводит дуло чуть в сторону и вверх, как вперебой всему строю выталкивает из себя судорожное хрипловатое дыханье.
— Со всеми вместе — так и дохляк сможет. А только завтра прятаться тебе не за кого будет: один отстреляешься. Ты — и они. Они — и ты. От тогда и посмотрим, что ты за гусь.
— Не могу я, товарищ Саенко. Душа крови не принимает. Отпустите Христа ради в инженерную команду!
— Не можешь? А чего это я могу, а ты не можешь? Ладно, приходи вечером на Катерининскую улицу. Я тебе средство скажу.
Перед вечером, после дурного солнцепека и целодневного хождения по начальству — решали, как по справедливости поступить с бывшим “григорьевцем”, — Катерининская улица окатила ум и сердце прохладой.
Серебристые пониклые вербы, ветвистые осокори бросали тень густо, далеко.
Гнашка шел, стараясь наступать на границу солнца и тени. От этого ему делалось спокойней, легче. “Хочу — в тень ступлю, хочу — на солнце буду”, — говорил он себе, и сердце его выравнивало бой, отдыхало от гулкого скока.
Во дворе названного Саенкой дома строился еще один. Справная, молодая хозяйка в красно-синей, в клетку плахте месила голыми ногами глину.
Она неприязненно зыркнула на Гнашку и тут же зашла за уложенные пирамидками самодельные глиняные кирпичи — за калыб.
“Богатеют люди на Гражданской, ох как богатеют”, — без зависти, а как о правильном и нужном деле подумал Гнашка.
Саенко сидел в горнице за накрытым столом один. Красный угол был пуст, за ним обозначалась свежая побелка. Иконы, видно, только на днях из угла этого убрали.