Никакой еды, никакого угощенья на столе не было. Только посередке стояла крытая белым рушничком, чуть выпирающая ребром посудина.
— А, пришел, — засопел Саенко неприязненно. — А я уж хотел ординарца за тобой посылать.
Гнашка мялся в дверях. Ждал, пока Саенко пригласит сесть или скажет, зачем звал.
Но тот уронил вдруг огромную стриженую голову на руки, закручинился.
“Пьяный, наверно...”
Гнашка снова переступил с ноги на ногу, тихонько кашлянул.
Саенко не отозвался.
Тогда Гнашка медленно, задом, попятился к занавеске, что висела в горнице заместо дверей.
— Стой. Сюды иди. — Сидевший за столом, даже не подымая головы, почувствовал Гнашкино боязливое движение. — Тебе приготовил, — двинул он плечом в сторону прикрытой рушничком посудины. — Я тебе вот чего скажу... Как зовешься, махновец?
— Гнашка я... Да я у Махна и не был почти. С батькой Григорьевым к нему пристал. На три дня только!
— Гнашка... Игнатий, стало быть. А по батюшке как?
— Северинович.
— Вот чего, Гнашка. Вот чего, Игнатий Северинович. Тут про меня много всякого треплют. Особливо баба эта... Ну та, что во дворе... Видал небось. Варькой зовут. Красивая... А язык — как бритва... Так я к чему это? А к тому, что ежели тебе не помочь — каюк Гнашке-Ховрашке. Или сам я тебя за неподчинение в расход пущу, или наши — из команды “ноль” — тебя кончат. Пропащие мы, слышь ты, в команде люди. Меня и всех наших Ворошилов обещал живьем в землю зарыть. А мы что? Мы ничего... Надо ведь гадов расстреливать. Понимаешь, спервоначалу вешать хотели. Да вешают теперь токмо белые. А мы не могем. Не по-нашему это...
Саенко вдруг всем корпусом развернулся к Гнашке:
— Кумекаешь? Все должно быть — по-революционному, а не как-то так... ну, по-другому, словом. Ты сидай, сядь... Вот, приготовил тебе. Выпьешь — сердце каменным станет. Ни вправо, ни влево. Тяжелое будет, не ворохнется! А нам без каменного сердца — никак. Кумекаешь? Я ведь... Бывало, в день по шестьдесят человек расстреливал. А когда и по семьдесят. И это только тех, кого своеручно. И мутило меня опосля, и головой о коряги било! Трудно поначалу терпеть-то. От и научили меня валахи бессарабские стакан крови перед тем делом выхлестывать. На несколько дней одного стакана хватает!
Саенко вдруг вскочил, дернул с силой Гнашку за руку. Тот задком на табуретку и опустился.
— Снимай рушничок, пей.
Гнашка с осторожностью поднял полотенце.
И пробил его ноздри наскрозь, пробил, а потом и разорвал носоглотку — запах горьковато-стоялой человечьей крови!
Такую кровь вдыхал он, падая во время перестрелок головой в траву, такую же — лужицей — посыпали песочком через пару часов после того, как кончили атамана Григорьева.
— Ишо нюхает он! — фыркнул досадливо Саенко, заметивший, как дрогнули краешки Гнашкиных ноздрей, и заподозривший в этом трепетании ненависть к продукту его неусыпной деятельности. Потом, запечалившись, сказал: — Свежее — не было. Вчерашняя. Ну, чтоб правдивей сказать — ночная. Оно б, конечно, лучшее свежей, сегодняшней... Да где взять ее сегодня? Ни одного гада человеческого нам на сегодня не выделили.
Стакан крови стоял полный доверху. И хоть была она несвежей, вчерашней, казалось Гнашке: кровь слегка дымилась.
— Пей! Застрелю! — бешено крикнул Саенко.
Тут же по двору забегала, смешно, как младенец, шлепая босыми ногами, запричитала в голос — громче, громче — языкатая Варька: “Ой, горе мне, горе! Горе — и край!”
Лобастый, как бычок, кучерявый на висках, Гнашка зажмурился и, с каждым глотком привыкая все сильней к дымно-соленому, горько-уксусному вкусу человечьей крови, опорожнил стакан до дна.
Глаза открыть он боялся. Может, поэтому показалось: восходят по жилам его остроперые рыбы, белобрюхие лягушки всплывают в животе кверху пузом, пляшут в голове малые, быстрые, до гвоздка выкованные кони, ходит по рукам сила сильная и дрожь из них уходит. А сердце... Становится оно тесным, крепким. Улетают из сердца боязнь с тревогой, и мелкий болезненный перестук высыпается, как тот сор из сухой, продутой ветрами тыквы.
Ну а за стуком вослед — и само сердце выкатывается из груди. И бежит оно, и подпрыгивает. Укатывается по пескам, плывет над реками. И не достать его ни пулей, ни рыбацкой сетью. Правда, потом назад ворочается. И дыра в груди зарастает, зашивается суровыми нитками. И становится в сердце каменно: хоть бей в него молотом, саблей с налету секи!