* *
*
А боли боюсь, боюсь, боюсь, трепещу и ее ужасаюсь,
И каждый, Господи, и каждый не крепче вишневой косточки,
И ты, пчела самоуверенная, над розой в своем тюрбане нависая,
Пробуй, пробуй этот воздух, как Сусанна — в купальне досочки.
Требуй, пробуй, ласточка, настройщица, поусердней молодого Давида
Каждую струнку, каждую струю этого жара, этого заката страстного —
Вот и арфа сумерек, жалобой у запястья сжатая, стиснутая обидой,
Досадой сотрясаемая, а вот и слеза оттенка ненастного.
Вот и ты, всего опасающаяся, жизнь моя, — пигалица, юница,
Толчки лимфы к ночи усердные и кровь как никогда борзая,
То ли вода в купальне перегрелась, то ли душа томится,
То ли сердце никак не утихомирится — мерцает и ёрзает.
Вот и страстная, со следами истерик, перетекающая в стервозность
Русская болтовня звезд, месяца кавказские загибоны хмурые,
Слышимые Толстым и Лермонтовым совершенно розно,
Грозящие нам мордобитием, а им — поцелуями и шуры-мурами.
Им — разговоры одинокие, а нам телеграммы блатные
Серы, пороха, чернил, туши, до синего блеска втертые
В небеса полуночные, беснующиеся, болью переполненные, налитые,
Татуированные, полуживые, полумертвые.
(Из книги стихотворений “Лепет”, 1995)
“Боюсь, боюсь, боюсь”, “пробуй, пробуй”: удвоение (повтор как стиховой принцип вообще) как усиление, утроение (троица) как формула, заколдовывающая или расколдовывающая, такой детский (любовный) язык, архаизирующий и инфантилизирующий, не оставляющий места настоящей тревоге.
Псаломное обращение как закономерный элемент любовного высказывания, как его начало и конец, абсолютный (постоянный) адресат. Точные, конкретные (бытовые и природные) метафоры, такой культурный винтаж: так слагали вирши сотни лет назад/подряд. “Не крепче вишневой косточки” (кстати, довольно крепкой), “в купальне досочки”: ландшафт универсальный (римский или библейский), уменьшительный суффикс Катулла, родоначальника чувственной поэзии.
Картина заката (эталонная) осложнена: “пробуй, ласточка”, “молодой Давид”. Фигуры схвачены в своем языковом обнажении, когда их выразительность безмерна, пафосна, молниеносна. “Каждая струнка” прощупана. Целое трафаретно, но часть, “у запястья сжатая”, трепещет новым мелосом. Это и есть формула красоты, раздвигающейся культуры.
“Кровь как никогда борзая”, эпитет почти ненормативен (то есть он точно неправомочен). То ли это, то ли то. Чистый параллелизм народной песни, не знающей сложных ходов, не отягощенный головной метафорикой. “Мерцает и ёрзает” — не по-мандельштамовски неясно, а совсем понятно, даже очевидно, по-детски озорно и проникновенно.
“Слышимые розно” русские дела как бы отложены, забыты малышом-неженкой. “Поцелуи и шуры-муры” принадлежат прошлому, но это прошлое не хочет стареть, оно как бы, наоборот, молодеет, превращаясь в наивного ребенка, не знающего настоящего: “татуированные небеса”, нависшие и больные. Даже непонятно, откуда все это взялось: истерика, одиночество. Эти слова вроде не из любовного лексикона, они как бы навязаны романтической меланхолической культурой. И вдруг замечаешь, что все ненастно, все о чем-то неправильном, как жалоба, как псалом.
* *
*
...Взглянув на белый хрящ...
А. Фет.
Смотри — стада купальщиц,
Спугнешь их, тсс…
Нет, нет, левей и дальше,
Отвесно вниз,
Под негою обрыва
Заволновался? — Звук
Понуро-сиротливо
Несет испуг.
И на сердце истома:
— Ну, отчего? Не так…
Подвешен невесомо
Воды гамак.