И вдруг, уже победивший, герой красуется, он просит, но его сомнение в своем праве лукаво — он уже присвоил и совершил, но он хочет представить победу как свободный выбор, совершенный объектом, как его произвол. Если здесь скорее приманка, чем условие. Помещенное в конце, оно обнаруживает мужскую модель — обратную логической, где условие задачи лежит в ее разрешении, как милый постскриптум чувства, уже цветущего, уже пахнущего розовым.
Андрей Николев
Николева (А. Н. Егунова) открыли и полюбили. Ученик Кузмина, геометрически выверенный, “классический” поэт. Его стихи похожи на учебники живописи, в них просчитан каждый лексический, каждый буквенный поворот, совпадающий с анатомическим рисунком наших с вами организмов. Только этот поэт может вызвать в теле такой резонанс, что мы словно угаданы, словно учтены до конца — и ничего, кроме этого, уже не хотим.
* *
*
Колю я на балконе сахар,
Воспоминаю Кольку и уста.
Да, сахарны. Колю не Колю — сахар.
Такой, как он, едва ль один из ста,
Теней и света обреченный знахарь
И провозвестник окрыленных воль.
Гол, как сокол, нисходит месяц в дол
И бражничает там, желанный —
Далеко колкий Колька, это странно.
(1936)
Странное место для коления — балкон. Тем не менее эта примета нам дорога, она вещественна, бытийна — так может говорить только писатель с глазом, открывающим мир в его связях, смутных (или резких) проявлениях, в соответствии частей, целого и случайного.
Балкон соседствует с траурным уста и почти внеязыковым воспоминаю . И как будто, после короткой экспозиции, обрыв в эмоциональную сферу говорящего, чистая речь — да, сахарны. И эпитет приобретает сверхзначение, подменяя предмет (желания), путая пейзаж, казавшийся обыкновенным. Это свойство речи — завораживание словом, когда оно трансформирует само себя и меняет (или делает) сюжет.
Почти демонический Колька, едва ль (ирония во вкусе начала минувшего века), усиливающая впечатление от портрета знахаря и провозвестника. Казалось бы, такое восхваление должно было покоробить читателя, но порядок слов и мера вкуса делают из лубочной картинки дивный манок, призванный смутить нас и заразить впечатлением, — мы верим и ждем окрыленных воль от этого кусочка сахара.
Если экспозиция была стремительна и банальна, то постпозиция метафизически роскошна и традиционно романтична — “гол, как сокол” — месяц совокупляется с природой, находясь с ней в непрерывном контакте, вечной блаженной спайке. Он далек, и чувство говорящего, не совпадая с этой картинкой, повисает в воздухе (этот параллелизм подлинное качество стиха — когда текстовая ткань скорее напоминает калейдоскоп, хитрое устройство с системой зеркал, чье перемигивание манит и жжет).
Афанасий Фет
Фигура Фета все еще волнует. В нем — бездна открытий. Фет впервые сместил речь с тех рельс размера, по которым катился классический вагон с его пассажирами. Он первый оформил ту эмоцию, которую уже предложил Лермонтов: ту человеческую всеобъемлющую нежность, ребяческое удивление, восторг и слезы — в композиционный предел, в фигуры фонетические и синтаксические, в строку, избегающую автоматизма, предлагающую невероятное в каждом последующем слове.
Купальщица
Игривый плеск в реке меня остановил.
Сквозь ветви темные узнал я над водою
Ее веселый лик — он двигался, он плыл, —
Я голову признал с тяжелою косою.
Узнал я и наряд, взглянув на белый хрящ,
И превратился весь в смущенье и тревогу,
Когда красавица, прорвав кристальный плащ,
Вдавила в гладь песка младенческую ногу.
Она предстала мне на миг во всей красе,
Вся дрожью легкою объята и пугливой.
Так пышут холодом на утренней росе
Упругие листы у лилии стыдливой.