Жалоба героя живописна, она передана традиционно (даже народно-поэтически) — “комар пропоет”. Но разница в четыре этажа между тем параллелизмом, который может быть в народной песне, и той тонкой игрой, которую ведет Фет: возвратная форма глагола (“плачась”) обозначает жалобу, ни к кому не обращенную. Дело опять в самих словах, в их стяжениях: листок свалится (не “клонится”, не “обронит”): здесь и по-житейски просто, и небывало уныло. Глагол отнесен в будущее время, как возможность (все только ожидание). Слух растет (так герой обращается только в одну из своих возможностей, и это его качество сравнивается с природным, но сравнение почти лишнее, потому что живописна седьмая строка, а в восьмой только условие, которое сопротивляется вычитанию, — такая дань традиции).
Романтическая струна и сельская ель, хриплый зов коростеля (но пространство всегда построено без учета символического ряда, местоположение этого коростеля такое, что он становится видимым тому, кто не поддается полному отождествлению с говорящим субъектом). Дело еще в том шуме, который рождают буквы: песенка забывается в этом жалобном рокоте, не монотонном (как в народной песне), но всеобъемлющем, хрипит сам словарь, сам язык (принадлежащий Фету, а не традиции).
Тишина, рождаемая природой, внезапная гармония утихомирившегося пейзажа — облегченный вздох и подарок — наверное (то есть наверняка) — ты, явление желанного.
Иннокентий Анненский
Анненский бывает очень напряжен. Местами эта “школярская” поэзия не звучит, утяжеленная традицией, Лермонтовым или Блоком. Чужое слово в новом словаре неизбежно остывает, лишается необходимой непосредственности. Но скрытая сила — в композиционном сдвиге, когда в провале между словами начинает обнажаться другой мир, понятый вновь или вдруг, ощущаемый каким-то особым, чистым глазом. Это всегда похоже на откровение, на причастие, возможное только в стихотворении мастера, познавшего закон или нашедшего лазейку, пусть нечаянно: это обнажение — и только оно и есть искусство, его правда и страдание.
Nox vitae2
Отрадна тень, пока крушин
Вливает кровь в хлороз жасмина…
Но… ветер… клены… шум вершин
С упреком давнего помина…
Но… в блекло-призрачной луне
Воздушно-черный стан растений,
И вы, на мрачной белизне
Ветвей тоскующие тени!
Как странно слиты сад и твердь
Своим безмолвием суровым,
Как ночь напоминает смерть
Всем, даже выцветшим покровом.
А все ведь только что сейчас
Лазурно было здесь, что нужды?
О тени, я не знаю вас,
Вы так глубоко сердцу чужды.
Неужто ж точно, боже мой,
Я здесь любил, я здесь был молод,
И дальше некуда?.. Домой
Пришел я в этот лунный холод?
(Из книги “Кипарисовый ларец”, 1910)
Картина почти неясна, хотя тайна поэзии есть ясность. То, что непредставимо глазами, является в слове, в шевелении языка, который обнажает свои возможности.
Картина сумерек дана не сразу, но как возвращение (воспоминание) к тому состоянию, которое отрадно, — крушин и жасмин (уже тронутый болезненным хлорозом), соединенные тенью, похожей на пятно крови. Этот мир страшен (несколько картинно, во вкусе начала века), но не перевернут.
Что-то происходит с миром, который меняется, начинается таинственное шевеление — ветер — упрек и напоминание.
Пейзаж стянут в геометрию почти заприродную, черные извивы и тени на/в белом круге.
Сад (земля с ее изобилием) и твердь (небо, меняющее мир) не соперничают и не отражаются — они связаны через это ощущение конца бытия, где нет слова и цвета.