в двух метрах
от крайней восточной дорожки.
Для этого-то и нужен верлибр Геннадию Алексееву. Верлибр — это ведь тень стихов. Белый стих на то и белый, чтобы быть призрачным, прозрачным, привиденческим, привидевшимся. Он словно из другого мира, где не действуют наш ритм, наши созвучия. Для мира Геннадия Алексеева такой стих подходит лучше всего. Не потому, что он, Геннадий Алексеев, такой мистик и такой духовидец, но потому, что город, в котором он родился, в котором жил, город, который он любил, набит под самые небеса и под самые недра исчезнувшими, погибшими не только во время блокады, но и во время всех чисток ХХ века. Этих исчезнувших так много в любой коммуналке, под любым асфальтом, что должен ведь был появиться кто-то, кто их бы увидел. Вот Геннадий Алексеев и появился, и увидел их, а вместе с ними — оживших сфинксов, незлых крылатых львов, кентавров, пляшущих лошадей, химер, охота на которых запрещена, но браконьеры, правда, всегда найдутся.
Никита Елисеев.
С.-Петербург.
Сухово-Кобылин: pro et contra
Владислав Отрошенко. Веди меня, слепец. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле Сухово-Кобылина. М.,“Культурная революция”, 2007, 285 стр.
Убил или не убил Луизу Симон-Деманш Александр Васильевич Сухово-Кобылин? Проигнорировать столь захватывающий сюжет не позволил себе ни один литератор, в каком бы жанре ни писал о Кобылине. И не в том суть, что читающая публика “дурно воспитана”: у пушкинистов, из пустого любопытства, выпытывает — было или не было у Н. Н. с Дантесом, у спецов по Есенину — “жиды” или “агенты ГПУ” спровадили поэта в мир иной. Экстраординарный случай Кобылина и в рассуждении странной судьбы, и в рассуждении его особого, не без странности места в истории российской словесности — достояние знатоков. Сочинители иного сорта, манипуляторы и дилетанты, за беззаконной кометой никогда не гнались (репортеры не в счет). Даже уголовное его дело судейская рать запутала столь виртуозно, что самое изобретательное переследование ежели и приближало к предощущению истины, то, увы, не настолько, дабы с возгласом “Эврика!” его наконец-то можно было закрыть. Не закрыл его и Владислав Отрошенко, хотя и убил на архимедленное чтение архивного многопудья многие-многие месяцы ничем не отвлекаемого внимания в надежде отыскать в пожелтевших бумагах подробности жизни и смерти французской “наложницы” русского аристократа, не замеченные прежде ни следователями, ни биографами. О результатах этого труда чуть ниже, а пока поговорим не о герое “романа-расследования”, а о его авторе. Без упоминания о том, что сей умный и талантливый сочинитель “очень хорошо пишет”, не обходится ни один критический отклик на его публикации. Но это единственный пункт, на котором критики сходятся. Одни видят в Отрошенко чуть ли не русского Борхеса, другие, напротив, считают слегка простоватым, третьи отказывают в литературной родословной — если уж сравнивать, то не с литературными, а с природными феноменами, с ярким солнечным ветром, к примеру. И, как ни парадоксально, каждый по-своему прав, ибо пишет Отрошенко не просто хорошо, а по-разному, об Овидии или Катулле не так, как о людях своего очага, о Гоголе иначе, чем о Пушкине, и т. д. Стилистическое решение и даже способ соображения понятий словно бы заказывает не сам автор, а заинтересовавший автора предмет. А так как круг его интересов непредсказуемо широк (“никогда не знаешь сразу, что он выберет сейчас”), то неудивительно, что Отрошенко, при самом вроде бы сочувственном отношении и критиков, и читателей, за двадцать лет присутствия в современной прозе существует без своего постоянного места. Даже в суперсолидном справочнике С. И. Чупринина “Русская литература сегодня” автор “Дела об инженерском городе””, где и художества, и “русскости” больше, чем во всей нынешней патриотической прозе, зачислен почему-то по статье “Космополитизм в литературе”. (Слово русскость употребляю в значении, какое имел в виду Дмитрий Сергеевич Лихачев, когда писал “О русском”.)
Как русский феномен, как загадка русской жизни и литературы (умом не понять, рассудком не измерить) расследуются в новой книге Владислава Отрошенко Дело, Судьба и Личность Сухово-Кобылина, и не по отдельности, а вместе, в тройственном созвучии. Отсюда, видимо, и выбор жанра: не просто расследование, а роман-расследование, сработанный просто, сжато, элегантно, без претензий на “виртуозность” и “захватывающий стиль”. Загадочное уголовное дело г. Кобылина само собой обустраивается, самоходно складывается в роман — по образу и подобию тех русских романов, где, по слову Петра Вяземского, “жизнь играет роль писца”. Столь искусно, столь выразительно играет, что буквально навязывает, магнетически-властно внушает подследственному Кобылину странноватую для нелитератора идею: а что, ежели переложить многотомное громадье на быстрый и ухватистый сценографический лад? Да, он слегка лицедей, унаследованная от матушки театральная бацилла у него в крови, но ему уже тридцать три, и он никогда ничего художественного, кроме домашних безделок, не сочинял. Во всю оставшуюся жизнь, а это целых полвека, таких уникальных презентов пророчески слепая Судьба своему избраннику не подносила. Сюжеты, лица и положения подбрасывала, и не раз, вот только переработать их в литературное изделье Александр Кобылин не смог. Для этого требовался еще один талант — талант преображения посредством воображения, чего создатель почти гениальной трилогии был безнадежно, от рожденья, лишен. Впрочем, не хватало Кобылину не одного лишь воображения. Когда “Свадьба Кречинского” с триумфом завоевывала лучшие сцены империи, и зрители, и актеры, и театральные рецензенты единодушно, дивясь, нахваливали язык “пиэссы” — на редкость, мол, ловок. Но это, увы, совсем не тот язык, на котором говорил, думал и писал русский европеец Сухово-Кобылин. Возьмите любого из русских классиков (от Пушкина до Чехова) — их частные, даже деловые письма, дневники и т. д. писаны на том же индивидуальном “диалекте”, что и их литературные произведения. Кобылин и тут — исключение. Слог его писем и дневников, а их обильно цитирует Отрошенко, не имеет ничего общего с удивительным наречием, на коем изъясняются в его драмах. В сухово-кобылинском эпистолярии нет ни ловкости слога, ни родства с поэзией русского языка. Впрочем, поэзии (в широком смысле слова) не было, видимо, и в его душе. Стоило ему заговорить о чувствах, он становился сентиментальным. И, думаю, не случайно, когда после смерти драматурга в печать стали просачиваться фрагменты его дневников, театральная критика заговорила о том, что г. Кобылин плохо знает по-русски… Не здесь ли ответ, пусть и гипотетический, на немаловажный для истории российской словесности вопрос: почему, кроме знаменитого триптиха, Сухово-Кобылин ничего не сочинил?