— Может быть, — с надеждой сказал Мигель.
— Ладно, может — не может, ехать все равно надо.
54
Лошади шли настороженно, как будто под копытами была не плотная, освещенная луной дорога, а зыбкий настил подвесного моста. И скалистые холмы, и открывающаяся впереди равнина выглядели нечетко и смазанно, как будто по всему пространству текли длинные слезы.
Мальчик был напряжен и весь подобрался. Но страшно ему, кажется, не было.
— Сколько раз я ехал этой дорогой? Не знаю сколько! Тысячу раз! Такого не было. Что же происходит?
— Может быть, в самом деле землетрясение? — резонно заметил Мигель.
— Да не может быть никакого землетрясения. Потому что не было его здесь никогда, не помнит никто!
— Ну и что?
— А то! — Спокойствие мальчика выводило меня из себя.
Я остановил лошадей и спрыгнул с повозки. Я лег на землю, прижал ухо к дорожной колее и стал слушать. Я отчетливо различил подземный гул. Он был ровный, как бормотание водопада или рокот огромной толпы.
— Черт-те что, — сказал я и вскочил на козлы.
Второй толчок был гораздо сильнее. После него уже не осталось никаких сомнений — начиналось землетрясение.
55
Первого толчка в городе почти никто не заметил. Город спал. Чуть задрожала и звякнула посуда. На столе у Елисео покачнулась свеча, протекла стеариновая капля и застыла. Он перевернул страницу. Налил немного вина. Выпил и стал тереть ладонями глаза. Он ждал. Сегодня приедет Мигель. Больше он внука никуда не отпустит, что бы там Луис ни говорил о необходимости дисциплины и католического образования. Ни того не надо, ни другого. Елисео размышлял вслух:
— Я бы учил мальчика языкам, а Мануэль — математике. Мы можем его прекрасно подготовить. А потом он поедет в университет. Конечно, будет смертельно жаль его отпускать. Но нечего ему делать в нашей дыре, где годами ничего не происходит, и все наши новости — кто что почем купил и кто с кем подрался в харчевне.
Наша жизнь настолько отлажена, что исчезает ощущение времени. В этом постоянном повторении есть уже что-то ритуальное. Но у этого ритуала нет высшего основания и потому нет музыки. Плохо это? Хорошо? Для стареющего человека, уже слившегося с этим повтореньем, — совсем не плохо. Этот мир мне не мешает.
Я читаю, думаю и вдруг ощущаю глубокую разность между философом и его комментатором, великим философом другого времени — между Платоном и Проклом. И тогда до резкости наглядно вижу Время, как будто оно встало отвесно. Что может с этим сравниться? Для меня — ничего. Но для юноши... Запри его в городе, как в каменной клетке, и он будет всю жизнь думать, что есть большой непонятный и непонятый мир, где все иначе, где люди другие и время не стоит, как озеро, а катится через перекаты. Пусть уедет, пусть поймет, что нет ничего важнее, чем взгляд на мир двух разлученных временем людей, думавших об одном, понявших каждый свою крупицу истины.
Пусть поймет, что люди разнолики только в юности, когда они еще не прошли жестокую формовку. А потом они станут торговцами, или священниками, или учителями, повторяющими одно и то же из года в год по многу раз на дню. И только тот, кого это не устроит, кто сможет сломать эту схему и вернуться к юности, — только тот имеет действительную ценность. Все-таки сегодня очень странная ночь.
Елисео подошел к окну и стал вглядываться в освещенную луной равнину. Складки — ровные, почти геометрически правильные — прочерчивали ее. Эту непрошеную, чужую геометрию еще сильнее подчеркивало посверкиванье кремнистых россыпей. То был чужой, неприятный и даже пугающий блеск. Русло реки и луга по берегам были черны. И в этой черноте было что-то земляное, родное — здесь притаилась жизнь. Елисео расправил спину, потянулся и снова сел к столу.
Второй толчок был сильнее. Накренившаяся свеча опрокинулась, заляпала воском каменную столешницу и погасла. Елисео замер:
— Это в двери Сан-Педро стучится смерть.
Голос прозвучал громко и почти насмешливо, с незнакомой каркающей интонацией. Елисео налил в кружку вина и посмотрел на свои книги:
— Если гора рухнет, книги мне не спасти. Значит, пора прощаться. На это время у меня еще есть.
56
Второй толчок почувствовали все жители города. Почти никто не понял, что происходит. Было странно, но почему-то нестрашно. Никто не кричал, не бился в истерике.