погибнет по сочиненному им сценарию: “Подошли трое, я одного из них ударил ножом, они отняли у меня нож и стали бить…” Погибнет, дав при этом Костику скрыться…
А. Да, и при этом приближение развязки режиссер во избежание разночтений обставляет множеством сцен-предвестий. Вот, рассказав врачу вымышленную историю своей травмы (врач усомнился: “Но вы же легко могли убежать?”), герой и впрямь легко убегает от четырех мужиков, которые отстают от него на ночной улице с беспомощной просьбой: “Брось документы!” Вот в метро на его глазах вяжут пару карманников менты в штатском (примерно по той же схеме, как эта парочка, работали и они с Костиком). Жуть подступивших воспоминаний (подчеркнутая нарочитой вымышленностью истории травмы) и тревога за Костика растут параллельно, так что финал тут — и освобождение Шультеса от себя, и жертва ради другого… Ни одного лишнего плана, ни одной случайной детали. Все выверено по метроному. Даже незначительные мелочи — лыко в строку. К примеру, когда герой ищет Васю, в подъезде, на лестничной клетке, выкрашенной пронзительной синей краской, видна надпись со стрелками: “Вверх — вниз”, словно издевка над дезориентированностью героя во времени и в пространстве, заставляющей его записывать в специальную книжечку все, включая собственный адрес. Или такая фишка, как незначащий вопрос в электричке:
“До Гришина еще далеко?” — и ответ: “Минут через сорок”, — ровно за сорок минут до конца картины.
В “Живи и помни” тоже вроде нет лишних планов, но там все понятно и предсказуемо. Здесь — в каждом кадре — неожиданность, легкое смещение логики, жестко, как потом выясняется, работающее на сюжет. Эта плотность художественного вещества делает фильм, собранный из мусорных, подножных деталей-— безликие окраины, ларьки, вещевые рынки, дешевые забегаловки, темень, апатия, унылая тягомотина повседневности, — чем-то большим, чем история болезни и травмы конкретного человека..
Б. Скажу больше: при всей своей конкретности и приземленности фильма он легко прочитывается как метафора жизни страны.
А. Ну, это ты загнул!
Б. Почему? Вот бежали изо всех сил за чемпионским титулом, потом что-то
бабахнуло по голове, сломалось, оборвалось, кончилось — и наступило такое вот сумеречное существование изо дня в день, движение ни за чем, в никуда… Едим, спим, ездим в общественном транспорте, подворовываем тихонечко у самих себя… И мучительно не хотим вспоминать, что же на самом деле случилось.
А. Ты думаешь, вытесненное в этом фильме — советское прошлое?
Б. Может, и так. Не случайно бубнеж из телевизора все время из старых советских фильмов. Есть еще, правда, футбол и что-то вроде “В мире животных” или “Клуба путешественников” про тюленей и чукчей, но тоже в рамках репертуара советского ТВ. Вообще, все изображения и звук из телевизора — то, что не существует, похоронено. Но это прошлое — не ранит. А вот когда оно оказывается связанным с твоей собственной жизнью, как ограбленная француженка на видео или Оля на фотографии, — пробужденное, ожившее прошлое ведет к катастрофе. Амнезия тут — способ не умереть от разрыва сердца. Любопытная, кстати, перекличка с “Живи и помни”, только не с фильмом, а с повестью. Там есть пассаж о муке Андрея, который, предав, стал другим человеком, при том, что память принадлежит ему — прежнему. И ему важно любыми способами убить в себе это прежнее “я”; оттого он и ворует со сладкой, мстительной радостью, а в какой-то момент из последних сил борется с геростратовым позывом сжечь мельницу. Но у Андрея деструктивные импульсы бродят в душе как бешеные, внезапные порывы разбойничьей страсти. Здесь — никаких страстей, тишина и апатия, привычка…
А. Что же все-таки убито, ушло? С чем же мы так мучительно не в состоянии справиться? Чего же не хватает нынешнему человеку, чтоб быть собой? Коллективной идеи или персональной способности чувствовать, которая отбита, как почки, отморожена безжалостной стужей российского ХХ века?
Б. Думаю, и того и другого. Общее не только Молох, пожирающий отдельные “я”, но и спасение для человека с безжалостно покалеченной персональной жизнью. Поэтому-то мы за обрывки этих мифов так и цепляемся: советского ли,
имперского… А вот заглянуть в себя и понять, что действительно с нами произошло,-— мучительно страшно. Страшно жить, страшно что-то начинать, страшно любить и отвечать за других, страшно говорить правду и помнить. Слишком больно, слишком часто обламывали(сь). Тут как у извлеченных из-под обломков землетрясения: сняли плиту — и проявились клинические симптомы некроза тканей, эффекта сдавливания. Но вспомнить все-таки, наверное, придется. Иначе — как жить?