И — к шарикам своим гомеопатическим, но сердце не так уж и тянуло, тогда решил, лучше валерьянку, но когда капал в рюмочку, рука дрогнула. Что происходит? Ну влюблен. Ну несчастливо, верно. Ну друзья, а они впервые появились в Кыштыме, какой день рождения ему закатили! но там и остались, друзья-коллеги, — далеко, в Кыштыме, в почтовом ящике. А он — в Москву. “В Москву! В Москву!” Нет, не жалел. Вот и Лелю встретил, и не важно, что дальше, не важно — так убеждал себя. Дворники уже скребли снег, значит, сейчас во двор въедет грузовик — будут сгружать ящики для гастронома. Доставшаяся ему комната, точнее — оставшаяся после уплотнения, так это называлось, выходила во двор; солнце редко светило в окна бывшего отцовского кабинета, и еще черный вход в магазин и в подвал, где склад, но зато семейные книжные шкафы на своих местах. Объявившиеся соседи его не мучили особенно, почти целый день он на работе, и они тоже; неприятно только, что ванная теперь общая. А высокое трюмо красного дерева по-прежнему в передней, и вешалка, только пальто чужие: его — с барашковым воротником и ее беличья шубка. Супружеская пара бездетная, неразговорчивая, оба старше Лючина, оба где-то работали вместе и на работу ходили пешком. Они вселились сразу после смерти Бенедикта Захаровича, то есть во время войны, мужчин в тылу было немного: конечно, бронь. Похоже, оба инженеры и тоже в каком-нибудь ящике или институте. Они ни о чем не спрашивали, он — их. На кухне почти не сталкивались — разный режим. Непонятным только казалось, что так уверенно устроились на чужой мебели: спальня Лючиных была теперь их спальней и столовая тоже. А вот Фаня, младшая сестра отца, негодовала.
— Нет, ты подумай! — шептала маленькая веснушчатая Фаня. — Я иду из кухни, несу эту сковородку, и тут открывается дверь, и я вижу диван. Наш диван, Женьчик. Ты же знаешь, Бенедикт всегда лежал на нем и читал. И когда он болел в конце — ты этого не видел, хорошо, что не видел, — он тоже лежал на этом диване. Он почему-то не хотел в спальне. Он говорил: “Фаня, лучше здесь. Мне так спокойнее. И телефон рядом, если позвонит Женьчик”. Нет, я не могу, потому что брат умер на этом диване, а теперь открывается дверь, и там развалился тот тип с газетой, как будто это его диван, и я, я чуть не уронила сковородку. Ладно, пусть будут здоровы! Давай ужинать.
— Тетя, сейчас война! — обычно говорил Евгений Бенедиктович.
— Ты хочешь сказать своей тете, что они отдадут наш диван после войны?
Сердце замирало — так напоминал тоненький голосок Фани знакомые интонации ироничного Бенедикта Захаровича. Но Фаня оказалась права — после войны ничего не изменилось: неразговорчивые соседи остались в этих комнатах, видимо, навсегда. Они вставали часа на два раньше Евгения Бенедиктовича, не переговариваясь, минуты две шебуршились в передней, потом щелкал замок. Ушли. И Женя, радостно топоча босыми пятками по ковру, сперва включал радио и, помахав руками — подобие зарядки! — и напевая что-нибудь оперно-опереточное, прямо в махровом халате — в ванную. Он был один и у себя дома. И никогда не запирал свою комнату на ключ. Соседи запирали.
V
Как потрясающе, что человечество разделено на две половины, на мужчин и женщин. Где-то прочел — два человечества. Глупость, конечно, но какое количество комбинаций, сколько вариантов судеб, какое задыхающееся счастье и несчастье вселенское. Сколько одиночеств и обретений. Как пусто и плоско было бы и жить в однополом мире. Поистине это и есть прелесть падшего тварного мира.
Так сегодня прекраснодушествовал Евгений Бенедиктович на сиденье трофейного “нэша”, машины ширококостной и некрасивой, с низким задом, да и холодной; вот и Алексей Павлович простудился некстати, вслед Ларисе Ивановне, теперь одному Лючину мотаться к этому Скробову. Конечно, у “нэша” ход мягкий, но по нашим дорогам… Усмехнулся — население — почти с гордостью, глядя на какую-нибудь заморскую красотку: по нашим дорогам не пройдет! И почему-то вспомнилось: минувшим летом пришлось ехать к Алексею Павловичу на дачу в деревню, надо было срочную депешу передать, так они с Колей, едва сползли с Волоколамского, сразу же застряли в глинистой луже, и мотор заглох. Погода была пасмурная, хотя теплая, и дождь накрапывал. Коля заводил “нэш” вручную, но не успевал сесть за руль, как мотор глох. Лючин толкал машину сзади, Коля посоветовал разуться, но он раздраженно, глядя на свои измаранные брюки, бросил: “Теперь уже все равно!” А Коля разулся, и когда все-таки добрались до деревни, босой, осторожно и с видимым удовольствием ступая по мокрой гусиной травке узкими длинными ступнями, а пятки детские — отметил про себя Лючин, — прошел к застекленной верандочке крайней от поля избы. Конечно, он не раз уже бывал здесь. Изба была крашена свежею зеленой краской, а окна — с белой вязью наличников. Дверь, как только Коля поднялся на крылечко, распахнулась и сразу же пропустила Колю. А тут и дождь кончился, небо быстро и светло очищалось от туч, и запахи — лета, деревни, земли и даже остывающего пробензиненого корпуса громоздкого “нэша” заставили и недовольного Лючина выбраться из машины, и теперь он ходил кругами и ждал. Как обычно.