— Правда! Правда! Все говорят! И машину отберут. И квартиру. И все-все! И пайка у вас не будет. И колбасы копченой! И белой булки! И пирожных в корзинке!
И выдохнула. И показала язык. Малиновый. Острый, как у зверюшки какой-то. И черные бусины глаз, выглядывающие из-под великоватого для Дины капора, стали блестящими от возбуждения.
Ксана не знала, что означает — снимать, но догадалась, что обидно и плохо.
— Не ври!
Динка, вообще, была врунья. Обманщица. Ее даже в прятки не брали водить — она подсматривала. Эта же Динка рассказала Ксане, как получаются дети, и даже рисовала картинки в песочнице, потому что ее взрослый брат Адик женился, и она, Динка, теперь точно знает, потому что Адькина жена ходила голой. А теперь вот опять врет.
— Не слушай Динку, Ксана.
Это другой Динкин брат, Мухтар. Он был старше сестры и выше, но во дворе его звали Мухой.
— Ты же не веришь Динке? — сказал Муха и улыбнулся.
Он очень нравился Ксане — зубы у Мухи были ровные, белые, а глаза черные, но ясные, совсем не такие, как у Динки. И еще он лучше всех играл в волейбол.
Ксана покачала головой, и тут же увидела неуклюже продвигающуюся между двумя рядами осевших сугробов отцовскую машину, тяжелый “нэш”, и Лючина разглядела на заднем сиденье, и закричала-запрыгала:
— Лючин! Лючин!
А это был вправду он, и он уже вылезал на присыпанную песком дорожку с весенними наледями.
— Ты что, все не в школе?
И Лючин пальцем погрозил, улыбаясь. А шофер Коля не вышел, остался сидеть в машине, достал книжку, стал читать — как обычно.
— Лючин! Лючин! — радовалась Ксана. — Ты к папе? Да?
— К папе. К Алексею Павловичу.
— И обедать с нами будешь? — не отставала Ксана, прыгая вокруг Лючина, спешившего к подъезду с большим кожаным портфелем, почему-то расстегнутым.
— Обедать не буду. Будем работать!
— А мама котлеты жарит. Вот! — сообщила Ксана Лючину, когда тот, уже не задерживаясь, вошел в подъезд. — Лю-чин! Лю-чин! — никак не успокаивалась Ксана. — Лю-чин! Китаец! Лю-чин!
— Он не китаец, — сказала Динка мрачно. — Он — жид!
— Неправда. — Это уж Ксана. — Он не жадный.
— Все равно жид! Жи-ид!
— Динка! Перестань!— велел Муха.
Но Динка как заведенная:
— Жид! жид! Лючин — жид! — И капор съехал…
Как это произошло? Но только Коля, тихий, отсутствующий обычно, Коля возник вдруг рядом с Динкой и, схватив за воротник, приподнял над землей, так что Динкино мелкое и курносое личико оказалось как раз, стык в стык, против небритого темного Колиного, и шрам забелел.
На ранах от пореза ножом — примочки из Стафизагрии, при колотых ранах — Ледум 6.
Ксана навсегда удержала этот внезапно обозначившийся шрам через красивое даже, с правильными чертами лицо Коли, а бабушка Нина Васильевна, кстати, всегда повторяла, вздыхая почему-то: у Коли лицо совершенно иконописное, и Ксане тогда не очень понятно было. Держа девочку на весу, Коля произнес яростно и отчетливо:
— Ты, дурочка малолетняя, кто тебя научил?
А потом голос сник:
— Ты же как фашистка, господи! Откуда это?
И почти бросил Динку на землю. Как с рук стряхнул. А потом Мухе:
— Это ведь твоя сестра? Объясни ей! Если хочешь.
И в машину, хлопнув дверцей, голову на руль. Но тут уже Динка взвыла, это она умела. Во весь голос. И как обычно:
— Я папе скажу! У меня папа профорг! Мой папа вам всем покажет! Вот!
И к своему подъезду, а Муха молча побрел за сестрою.
— И я пойду домой! — Это Ксана сказала Коле, подойдя близко-близко к передней дверце, но Коля даже не посмотрел на нее или не услышал. Теперь он опять читал.
А когда Ксана в лифте ехала к себе на шестой, она повторяла мутному зеркалу, Леля бы сказала — кривлялась: Лючин не жадный совсем! он добрый! Поверьте!
Так бабушка Нина красиво произносит — поверьте! Но игра не получалась: в голове обидное — “булки не будет! и пирожных!” и откуда снимут папу?
ХIII
На ночь Лючин слушал радио, “вражеские голоса”, что, в общем, небезопасно было. Соседи все-таки за стеной, хотя стены в доме толстенные — старинные стены. Несмотря на бас глушилок, приходилось уменьшать громкость; “Телефункен” — у знакомого фронтовика купила, конечно, Фаня — мигал зеленой лампочкой, и голос, русский, а казалось — нерусский, такой правильный в ударениях, четкий в окончаниях слов и неторопливый, уговаривал его, Лючина: довоенная пятилетка не выполнена, и эта, послевоенная, тоже. Не выполнена, соглашался Лючин, но и голод был, два года страшной засухи после войны, а война какая. Они правильно знают, но не понимают, так считал, вслушиваясь в особенные интонации речи, лежа на кушетке в приятной расслабленности, с горящим после хвойной ванны лицом. И стал думать о Леле. О себе и о Леле. И представилось счастливое, как она однажды войдет через эту дверь с плюшевыми портьерами и как сбросит платок. Вязаный. Оренбургский. И он усадит Лелю в отцовское кресло. И скамеечку подставит под ноги. А она, обведя комнату, скажет, с милым придыханием, удлиняя гласные: “Же-е-ня! Ско-олько у вас книг!..” Нет. Не так. Он, конечно же, поможет ей раздеться в передней, снимет с нее ботики фетровые с черными пуговками, они всегда так невозможно долго расстегиваются, и пальтишко с серой мерлушкой, а она, сама, там же, в передней, забросит платок на вешалку и мельком в зеркало, совсем короткий взгляд, Леля на себя всегда так смотрит, косо, как птичка, и сразу тоненько: “Женя, куда теперь? Ваша дверь какая?” О, как он мечтал, чтобы она пришла и они просто поговорили — не про спектакль, не про книжки, как обычно, а чтобы он, Женя, рассказывал о себе, а она сидела здесь рядом и слушала. Пусть и не отвечая. Конечно, тот страстный монолог в лифте виною; он, Лючин, испугал ее. И как на старый Новый год мелькнуло обидой — она ничего про меня не знает; верно, и не желает знать. Но ему-то, что ему хотелось поведать этой, в сущности, далекой девочке? Не про больное же сердце! А может, что так удивительно связывало его с покойной няней, Настёной — так ее всегда звал Бенедикт. Но понимал — ей, Леле, это совсем ни к чему.