— Нет, нет! — Он вырвался и затопал ногами, но она, как будто довольная чем-то, наконец оставила его, поднялась и крепко взяла за руку. Велела:
— А вот не кричи! Чего кричать? Ты Настеньку свою слушай, и как нужно старших, и всегда мы с тобою вместе будем.
Сколько ему было лет тогда? Ида умерла, когда и четырех не было. А сколько тогда?
…Он помнит необыкновенное платье, надетое на бородатого крупного мужчину, и большую белую руку, летающую вокруг него, Жени, с какой-то известной руке необходимостью и предопределенностью, и душный запах, от которого он закашлялся, и свои упрямые слезы — он не хотел куда-то повернуться, сделать, что нужно было, он бы вообще убежал, но, избалованный и привыкший к собственному своеволию, здесь он не смог поступить как желалось — оттого ли, что все время, даже и не глядя на мужчину в сверкающей одежде, не видя его отчужденные будто от происходящего глаза, чувствовал его власть над собой, непререкаемую и даже не зависящую и от него самого, или просто не хотел после болезни огорчать Настю, какую-то новую для себя — она что-то делала рядом и даже пела, громко, непонятно, он впервые, кажется, слышал Настино звонкое и высокое пение, так непохожее на привычный ему, мягкий пришептывающий ее говор. Потом она держала его на руках, а сама смотрела куда-то вперед, откуда лился свет, а он, обхватив ее шею, глядел назад, а прямо перед ним было большое женское лицо, вероятно тоже обращенное туда, откуда лился свет, но при этом успевающее каким-то образом уловить то мгновение, вслед за которым он собирался уже сморщиться капризно и заплакать, и она, эта женщина, сразу же смешно надувала полные широкие губы, упреждая.
— Папаше не говори, где был! — Это уже другая, пока Настя укутывала своего Женечку, прежде чем выйти на мороз.
— Папа не велит врать! — угрюмо возразил обиженный за “папашу” Женя. Волосы у него были еще мокрые.
— А мы и не соврем, никому не соврем. — Настя вытирала ему челку и не могла сдержать радости: рот кривился, улыбаясь, а живой глаз мигал, довольный, веселый.
Он вдруг подумал, что его обманули, водою облили, и наконец заплакал громко.
— Не плачь, святого своего не обижай, ангела-хранителя. Именины-то у него когда? — Та же тетка спрашивала.
— А на преподобного Евгения. Как раз в день Иверской иконы празднование, — непонятно отвечала Настя и вывела из храма на улицу мимо длинной череды старух.
Теперь они сызнова шли рядом; он — крепко схватившись своей рукой в варежке за ее руку без перчаток; хотя мороз был, он чувствовал жар Настиных рук, а может, она толком не выздоровела, опять температура. Спросил тихо:
— Я теперь кто?
— А — Женечка. Евгений.
— Преподобный?
— Ой! Преподобный — святой, а мы с тобою просто люди грешные.
— А зачем тогда?
Он уже знал: то, что было с ним, — крещение, но почему-то стеснялся назвать…
— А ты разве не хочешь после моей смерти увидеться со мною?
— Хочу! — Он еще сильнее сжал горячую руку.
— Ну и хорошо как! — И она три раза пожала его ладошку, это у них такая игра была. — Вот умру я, и ты умрешь, и встретимся мы с тобою в саду радостном, а то, — она вздохнула, — как басурмане. Не дай бог!
Лючин не видел — Бенедикт Захарович не хотел, — не видел мертвой Иды, и потому смерть в его детстве была только разлука, разлука — надолго называлась так. А сколько же ему было, когда они с Настей шли вдвоем в то зимнее воскресенье, а шли долго, так казалось, короткий шаг был тогда у Евгения Бенедиктовича, у Женечки. И вдруг… и лицо вспыхнуло: а может, именно церковь в переулочке перед консерваторией есть та церковь. Храм ведь не закрывали. Московский слушок — артистки знаменитые народные умоляли и умолили. Теперь ему казалось, что вспомнил — они у телеграфа перешли Тверскую и в переулок, слева театр был, и еще улица, и еще, и, наконец, родная Неглинка. Настоящее просто и услужливо подсказывало ему прежний путь. А дома в тот воскресный день Настя его оладушками кормила. И еще они елку разбирали. Вот это уже точно. Пока Настя болела, елка стояла наряженная, Бенедикт Захарович на службе, ему некогда да и лень, а у Фани головокружения: она боялась вставать на табуретку, и теперь он и Настя вдвоем снимали с осыпающихся веток игрушки и грустили. С того года Настя стала болеть, болела, болела, но, правда, не старилась. А он и сейчас не знал, чем она болела, кроме вечного Настиного “бычок поломал”.