— Это все бычок. Он меня поломал, глупый, и смерть скорую нашел. Я же у родителей любимица была!
Но и Женя был бычок, когда упрямился. И потому так странно было услышать Лючину от чужих и официальных товарищей: “К военной службе не годен! Бычье сердце!”
Но он уже не смог ей это сказать, она умерла в тридцать втором, зато отцу он крикнул странный диагноз из будки телефонного автомата, так был обескуражен, а может — напуган.
— Не шуми, Женьчик! — не сразу ответил. — Я знаю. Это как у Иды. По наследству. Но ты не волнуйся. Ида с этим и в водевилях танцевала!
И вздохнул. У него совсем недавно появилась манера внезапного вздоха посреди разговору, и Лючин раз подумал — как старый пес, и покраснел, что мог подумать так, а Бенедикт поднял на него часто мигающие, уже старческие глаза — узкие, с воспаленными веками. Так вот, отец вздохнул в телефонной трубке, а сын испугался, потом никогда так не было, и сердце екнуло — как у Иды.
А он мать и звал “Ида”, Настя так Иду называла и Бенедикт… У нее была шляпка чалмою, Лючин помнил это, или казалось из-за любимой фотографии, где они с Идой оба в профиль, и белый воротник его матроски у ее высокого горла, и все волосы матери, жесткие, курчавившиеся на висках и затылке, упрятаны под ковровую чалму, а тонкий нос чуть вздернут, и понятно, как сводила с ума многочисленных поклонников Ида Ладонежская, но загадкою осталось, что нашла в главном бухгалтере железнодорожного ведомства инженю-драматик с низким контральто, однажды взбежавшая на четвертый этаж по мраморным ступеням — не стала ждать почему-то просторной лифтовой кабины, с легким стуком и совершенно по-театральному совершавшей вояжи между всеми шестью этажами темного дома с эркерами и кариатидами на фронтоне рядом с Неглинной, и, едва успев снять шляпку, рухнула без стона рядом с трюмо, которое и сейчас стояло на том же месте в передней квартиры, ставшей коммунальной после смерти Бенедикта Захаровича Лючина, когда в сорок третьем Евгений Бенедиктович обещал, но не прилетел из засекреченного Кыштыма.
А тогда, в тридцать пятом, отец был жив, и он прошелестел, повторяя:
— В водевилях танцевала, — и сызнова вздох, и: — Но тебе, Женьчик, нельзя волноваться.
Это раздражающее “не волнуйся” — так часто и давно слышал вырастающий без матери, а теперь и без Насти мальчик, юноша, и ясно стало, отец давно знает про его сердце, а ему, Жене, только предстояло жить с тем неведомым, что билось внутри, и он спросил заносчиво даже:
— Это лечат?
— Ида всегда ходила к гомеопату. Если хочешь, мы можем позвонить ему. — И прибавил загадочное: — Он опять в Москве.
…Да, в Москве. На Сивцевом. В квартире доходного дома, знакомой московским пациентам, где игольчатые ряды кактусов на подоконниках высоких окон и огненные цветы в декабре. А еще ветвистый долговязый фикус ростом под потолок; по странной прихоти судьбы, точнее властей, кто-то же его поливал? Он одиноко дожидался и дождался возвращения хозяина из ссылки. Жена и сын давно там , как теперь говорили, — за рубежом. А писем от них не было с двадцать седьмого, тоже рубежного. В жизнь входили слова военного обихода.
Но Доктор на этот раз вернулся и опять принимал.
II
Как всегда утром, а почти каждое утро так, они трое: Алексей Павлович, Коля и Лючин — выходили из подъезда ведомственного дома, где жило семейство Алексея Павловича, — серая каменная шестиэтажка, — и шли к машине дорожкой двора, зажатого низкими строениями, вроде как складскими, с детской песочницей под липами и остовом недостроенного здания за бетонным забором: там в сорок первом упала бомба. Контора их далеко, почти на окраине, метро туда нет, это теперь, кажется, еще Центральный округ, а тогда, чтобы добраться, надо было ехать на двух автобусах, и называлось место правильно — “застава”, поэтому Коля обычно подхватывал Лючина, который стоял на условленном месте у гастронома на углу, а гастроном всегда, сколько помнил себя Лючин, располагался по первому этажу его дома, а потом они уже ехали за Алексеем Павловичем. Но этим мартом всё в главк катали — новый начальник Скробов знакомился с новыми для себя людьми, да и суть проблем, так решил Лючин, была для того тоже не очень известной. Привыкшему к легкой, быстрой и всегда по делу беседе со снятым Саакянцем, Лючин скучал, но воспоминание унылой тягомотины тревожило. Особенно ночью. Однажды взял да и позвонил Саакянцу домой — знал того еще в войну по Кыштыму. Никто не ответил. А когда никто не ответил, спросил сам себя Евгений Бенедиктович — зачем он звонил, ведь понимал, трубку не снимут. И гомеопатия не помогала, и мысли о Леле. Только рассвет успокаивал. Привычно московский, с бодрыми голосами грузчиков, привезших товар, и недовольным ропотом дворника Мустафы, скалывающего лед вместе с подросшими сыновьями… И еще душ холодный, когда квартиранты, а так называл он жильцов-соседей, вселившихся в его квартиру, уходили на работу. Но сердце поддавливало, или казалось. Написал в ежедневнике — гомеопат, в скобках — Орест Константинович. Подумал и поставил восклицательный знак.