— О чем? — полюбопытствовала она, робея.
— Молодой Кравцов женился на варенцовской Наталье и успел снять квартиру за Кубанью...
— Не хочет к тестю? — засмеялась она — все-таки в ней жило это озорство, неубывающее.
— Не хочет!
Они облюбовали старый балаган на обширной бахче под горой. Светло-зеленые ростки арбузов только-только выхватились на свет белый, а под мощными стропилами балагана — уже многократ побывали хозяева бахчи — в соломенную кровлю был воткнут нож с деревянной ручкой, на притолоке укрылась в сумраке глиняная солонка с крупной солью и стручком красного перца, в углу, прикрытые нетолстым слоем соломы, поместились старые резиновые сапоги, — видно, хозяин работал на бахче по ранней весне. Она сидела, подложив под себя шерстяную кофту, сложенную вдвое, и ее подбородок касался коленей.
Михаил нагреб со всех углов балагана соломы посвежее, лег, опрокинувшись и разбросав руки.
— Иди сюда, не бойся... — хлопнул он ладонью по соломе, но она не сдвинулась с места, ухитрившись положить на колени щеку. — Вот этот шрам «топориком», что на правом локте, отчего? — спросил он.
Она засмеялась.
— Я вся в египетских письменах! Можно читать с утра до вечера, как книгу...
Он развеселился.
— Давай читать!
Он дотянулся ладонью до «топорика» — она не отняла его руки — и вдруг заметил неподалеку от «топорика» «скобочку» шрама, а еще «кольцо» и «стрелку с наконечником», «башенку», «созвездие» — она действительно была в египетских письменах шрамов, что безошибочно свидетельствовало: детство ее было лихим. Однако почему пресеклась эта ее лихость, ведь пресеклась же?
— Сколько помню себя, ходила в кожаной куртке и была комиссаром на корабле... Три десятка мальчишек и девочка в кожанке, — она вскочила, запричитала смешно. — Погоди, а зачем мы все это несли в кошелке?
Она принялась расстилать на соломе холщовую скатерку и раскладывать на ней удивительные свои яства, не было бы этого пирога и сыра черкесского, положение ее было бы безвыходным, — в самом деле, почему «остановилась» эта ее бедовость? Да не вторглось ли тут ее семнадцатилетие, с грозами и молниями, которые оно несет с собой?
Она «накрыла стол» и вернулась на свое место, но ни он, ни она не притронулись к тому, что лежало на «столе».
Он подумал: ну вот, настал твой час — говори! Он взглянул на нее, и ему показалось, как бледность разлилась по ее лицу, — ну, разумеется, она понимает, что настал их час.
— Знаешь, твой отец хотел видеть тебя с другим, — произнес он, не глядя на Нату: не очень-то удобно было смотреть в эту минуту на нее.
— С кем? — ее лицо тотчас стало строгим — это напряжение было ей не по силам. — С отцом Петром?
— С ним...
Она попробовала улыбнуться:
— Мне это неизвестно...
— И все-таки ты назвала Разуневского сама, только же...
— Назвала потому, что знала: ты об этом думаешь...
— Эта варенцовская игра не по мне, — заметил он. Быть может, в слове «варенцовская» была и обмолвка, но, став внятной, она обрела смысл дополнительный: Кравцов будто говорил не только о Варенцове, но и о Нате. — Одним словом, я хочу говорить с твоим отцом прямо...
Она почувствовала, как острый морозец пробежал по ней и кожа на ногах стала гусиной; она принялась растирать ноги, — никогда он не говорил ей такого.
— Пойми, он отец мне, и мне жаль его — все в этом его страхе...
— Каком?
— Как бы не остаться одному...
Она вновь принялась растирать ноги, растирать с таким усердием, точно хотела стереть мудреную клинопись шрамов.
— Ты убьешь его...
— Да можно ли убить его?
— Пойми: он ничего не просит для себя. Вот и дом...
Он убеждал себя: должен понять ее, должен.
Дом? Ну, разумеется, Варенцов строил этот большой дом с нею. И она видела себя в этом доме вместе с семьей своей. Она видела и Михаила в этом доме, хотя, быть может, еще и не знала, что «им» будет Михаил. Она видела детей своих в доме, их детей... А тут вдруг... Ленинград! Да нужен ли ей Ленинград? Кстати, Ленинграду, может быть, и не до нее, даже наверняка не до нее — чем больше город, тем ему меньше дела до таких, как она. Он вздохнул: вот они, издержки той самой минуты, когда она коснулась светло-русой прядью, золотистой на солнце, его глаза и началось сумасшествие его любви.
Ему стало жаль ее.
— Хорошо, утро вечера мудренее. Хорошо, — его рука дотянулась до ее предплечья, добралась до затылочка, легла на щеку. — Вот я приеду сюда через месяц и пробуду до осени... Только пойми: до самой осени. И все обдумаю, все обговорю и все сделаю. Я знаю себя: все сделаю.
Странное дело: то ли покой и тишина были в его словах, то ли в руке, что лежала сейчас на ее щеке и была доброй, но мигом в ней все улеглось. Стало даже как-то смешно, что всего пять минут назад она так растревожилась, беспричинно растревожилась. В самом деле, есть ли причина для беспокойства, коли он рядом. И еще: было доверие к его уму — не ведала, чтобы ум излучал силу.