Владик засмеялся и взглянул на Капу, но она вдруг стала странно строгой. И Владик подумал: как много ей предстоит пережить, и она, во всем остальном такая смелая, наверно, робеет, когда подумает. Да, скоро и у нее под сердцем плеснется рыбешка, вначале легонько, как может плеснуться какая-нибудь плотвишка, а потом все тверже... Кстати, это будет уже в конце октября, а может, в ноябре: туман укроет степь, и асфальтовая дорога будет черной и блестящей от дождя, и акация под окном будет тоже черной и блестящей, потому что весь день по ее ветвям будет струиться холодная влага. А вечером ударит мороз, и акация остекленеет...
А потом они пришли домой, и он на минутку удалилась в соседнюю комнату и явилась в новом платье — ярко-лиловом, с лимонно-красными, почти оранжевыми, аппликациями. Наверно, соорудила этой ночью, подумал Владик. В этом платье были и ее любовь к ярким краскам, и ее небоязнь выглядеть слишком необычной...
— Ты как Элизабет Тейлор... спешишь показать все свои наряды! — сказал Андрей и засмеялся. — Владик хочет видеть тебя, а не твои платья... Правда, Владислав?
— Нет, почему же...
А она надела это новое свое платье и почувствовала почти безошибочно, что стала еще красивее. Она сейчас подавала на стол и, наверное, ощущала кожей рук, плеч, как ее касаются взгляды мужчин, нет, не только мужа... Он всегда любил тебя, еще там, в новой школе, когда ты сидела за партой с перепачканными химическим карандашом пальцами, всегда любил и боялся в этом признаться, даже самому себе боялся и сейчас боится. Он не признался в своей любви и вряд ли признается, но ты ее чувствуешь, эту любовь, тебе хочется ее чувствовать: пусть и он тебя любит, пусть любит и он... Владислав, брат Андрея, хотя это, наверно, и плохо — влюбить в себя двух братьев, один из которых мужчина, а другой юноша, почти мальчик.
Она называла Владику все новые имена их школьных друзей, а Андрей сидел поодаль.
Андрей встал из-за стола.
— Я уйду, а вы еще посидите... — Он помедлил, внимательно глядя на них. — У меня завтра полеты...
Владик встал:
— И у нас, правда, Капа?..
Она засмеялась:
— У меня нет...
Но она встала и тихо пошла в комнату, которую они отвели для Владика.
— Вот твоя кровать... Владь... — произнесла она и робко кивнула на койку, стоящую у стены. — А за стеной — наша... Если что — стучи... кулаком... — она сжала кулак и погрозила им. — Только не шибко — у нас с потолка мука сыплется.
Она ушла.
— Спокойной ночи, братан... — услышал он голос Андрея из-за стены.
— Спокойной ночи... — ответил Владик.
Легко сказать — «спокойной»... А она в самом деле не изменилась — такая же стремительная, ладная и умная. Ах, какая она умная все-таки! Нет, положительно не может быть умнее человека. Вот так могут же соединиться в одном человеке все достоинства. И вообще она единственная, и никогда уже такой не будет на белом свете. «Спокойной ночи!» Попробуй усни. Владик нащупал очки, надел... А все-таки он похож на обезьяну, честное слово, на самую простейшую из мартышек в этих глупых очках и трусиках. Очки. Вот он получит зарплату и купит в роговой оправе. Он долго сидел в трусиках и в очках, соображая, что ему делать. А может быть, уйти сейчас к тете Нюсе, взять вот так подняться и уйти. А рано утром встанет Андрей и придет, конечно, взглянуть на брата — он всегда приходил к брату перед полетами, — подоткнет одеяло или проведет прохладной ладонью по лбу... и увидит пустую постель, разволнуется, а у него полеты... Владик поправил очки, подергал плечами — как-то сразу стало зябко, ему всегда зябко, когда он тревожится. Или, быть может, оставить записку: «Простите меня, ребята, но я все-таки пойду к тете Нюсе...» Как можно обижаться, когда на столе лежит такая записка? Владик зажег свет, оторвал от газеты чистую полоску бумаги (все свои записки он писал на таких полосках), нацарапал эти несколько слов, сложил полоску вдвое, примял ее чернильницей, оделся и тихо вышел.
Зорька еще была за горами, за долами. Где-то далеко-далеко опробовали авиамоторы — взлетное поле было там, и самолет брата тоже стоял там... Справа, над подпаленной кромкой степи, прошел самолет и осторожно пронес на развернутых крыльях огни, красный и зеленый: хорошо, наверно, лететь в полуночный час над степью. Мгла обняла ее, только неярко отсвечивают Кубань да Уруп, и в балках тяжелыми ломтями лежат пруды, а дороги — как полоски дыма на ветру, чем дальше, тем темнее. Звезды, звезды... Самое удивительное в жизни, наверно, это: рождается и прозревает человек, прозревает и в тот короткий миг, который ему предстоит прожить, видит жизнь, как она сложилась за миллионы, миллионы лет. И вселенную видит, почти из края в край, на миллионы миллионов... Звезды... сколько их? Оборвалось светило — человек умер, засверкало — человек родился... А все-таки обидно, что у женщины, которую ты любил больше жизни, будет сын, лишь отдаленно напоминающий тебя... у него наверняка будет отличное зрение, и никогда он не будет носить очков.