Что с ней происходит, думал он, накачивая ее, трахая. Закроешь глаза, кажется, что двадцатилетняя деваха в руках. Вся колышется и дрожит. Эй, я же взвинчиваюсь спиралью, вроде Башни Третьего Интернационала! А вот теперь парю, как птеродактиль Летатлин с добычей. Откуда такие мысли дурацкие берутся во время траханья? Она выгибается, вся колышется, этим всегда была хороша со своим самоварным жаром, колыханья и вихри гривы, кажется, что трахаешь не бабу, а какую-то фантастическую кобылку. Не хватает только хвоста.
Наконец прекратили и полежали молча в обнимку, задыхаясь и раздыхаясь от любви. Потом сели и, привалясь к шаткой стенке паршивенького мотельчика, закурили в лучших традициях их молодости. Потом он спросил:
– Как дети?
– Твоими молитвами, – усмехнулась она.
– Они здесь с тобой?
– Нет, они сейчас с дедом и бабкой в «Нижней Ореанде».
– Значит, ты теперь не у папеньки в гостях?
Она шутливо изобразила надменность, что получилось довольно нелепо у голой женщины:
– Нет, сэр, подымай выше! Перед тобой работник советской культуры, старший редактор киностудии, член делегации КСЖ.
– Качественных Советских Жоп, что ли?
– Почти угадал, Комитета советских женщин.
– Вот это здорово, – дрогнувшим голосом пробормотал он. – А почему ты без хвоста? – Погладил соответствующее место. – Кто тебе оторвал хвост?
Она слабо сопротивлялась:
– Ладно, ладно, Сашка, хватит тебе. Знаю я эти твои трюки с хвостом.
Он не отвечал, и она замолчала, давая волю его фантази-ям. Вот он, твой хвост, бери его, такой же великолепный, как прежде! Если бы знать раньше, что в нем столько накопилось любви!
– Александр, ну что ты делаешь с сорокалетней бабой? – Оказалось, что последнюю фразу она произнесла вслух.
– Тебе не сорок, а тридцать девять, – сказал он.
Она погладила его по голове.
– Если бы ты знал, как я обрадовалась, увидев тебя на улице! Вот ты ко мне бросился из-за секса, а я ведь в тебе родного человека увидела.
– Ну начинаются белорусские всхлипы, – ласково смеялся он.
– Знаешь... – Тут Анис убежала в ванную, вернулась оттуда с полотенцем между ног и продолжила фразу: – Знаешь, я, конечно, не верила, но про перебежчиков в Москве всегда распускают такую парашу, ну и пошли все болтать, что ты погиб за рулем. И вдруг ты, живой, родной!
– Орел степной, казак лихой, – вторил он ей в прежней манере иронической игры: она – слезливая деревенщина, он – ядовитый москвич. Вдруг она серьезно к нему повернулась настоящим лицом «советской женщины».
– Сашка, ну, хочешь, давай все сначала начнем? Представляешь, как ребята-то наши обрадуются, Степка-то с Левкой!
Он серьезно посмотрел на нее:
– Как ты это себе представляешь, Анис? Ведь я же практически высланный, враг народа. Доярки и сталевары в газетах головы моей требуют.
– Ах, это чепуха! – отмахнулась она. – Ты же понимаешь! Они могут это повернуть в одну минуту!
– А откуда в тебе такая уверенность? – задал он вдруг вопрос, который, как он потом казнился, тут же разрушил возродившуюся таким таинственным образом любовь.
В лице ее происходила быстрая смена двух ее основных масок: строгий редактор, член худсовета, которую он терпеть не мог, и шалая баба, которую так любил.
– Ну, как ты думаешь, откуда? Конечно, от них. Неужели ты думал, что они на меня не выходили? На твою разведенку, на мать твоих детей?
– Значит, дали добро на воссоединение? – Сбросив ноги с кровати, он стал подтягивать валявшиеся на зебровидном, вытоптанном гиппопотамами коврике трусы, носки, штаны.
– Не надо примитивизировать, – сказала она редакторским тоном, но тут же по-свойски махнула гривой. – Ну, ты же знаешь, как они сейчас говорят. Мы не хотим Александру Яковлевичу перекрывать весь кислород. У него еще есть шанс вернуть доверие родины.
– Уточняли? – спросил он, уже в штанах.
– Ну, намекали, конечно. Интервью, признание ошибок, признать чрезмерное тщеславие, прочая лажа, но главное – разоблачение западных спецслужб, в общем, вся эта оскомину набившая муть. Отбрешешься, и тебя оставят в покое.
Он вытащил из кармана пиджака плоскую бутылку «Чиваса»,[26] хлебнул чуть не на треть, автоматически протянул партнерше. Она тоже крепко приложилась. И как бы ободрилась.
– Гарантируют возврат в театр на прежнюю должность, зеленую улицу твоим проектам. Какой-то спектакль упоминали, по Данте, что ли, или по Петрарке.
Его тут дико повело: головокружение, злость, изжога, злость, тошнота и злость, злость и злость. Значит, и этот взрыв любви устроила гэбуха! Значит, и Данте они мусолят жирными пальцами!
– А здорово они тебя зарядили! – заговорил он. – Всунули в делегацию и даже на Пятую авеню препроводили, высчитав мой маршрут! Нет, мы все-таки недооцениваем рыцарей революции. Всегда они вербовали красивых баб, всяких там качественных жоп, эта методика у них отлично разработана!
– Замолчи! – закричала она, да так, что за стенкой испуганно замолчал телевизор. – Как ты смеешь?! Мать твоих детей! Гад! Гад! Гад! – Она уже металась по комнате, хватала разбросанное белье, груди тряслись, большая, нелепая, впервые было замечено, что и живот потряхивается, будто сумка на ухабах.
Такого рода скандалы, холодно подумал он, надо все-таки разводить в костюмах. Иные скажут, что «ню» в подобных ситуациях усиливает постмодернистскую тотальность. Я с этим не соглашусь. Послушайте, любезнейший, то, что мы видим в подобных диалогах голых тел, по-американски называется redandance, по-нашему – это «высасывание из пальца». Из двадцать первого пальца, увы.
4. Преисподняя
В густых сумерках он медленно брел к Таймс-скверу. В те времена огромный кэмеловский мужик все еще великолепно выпускал кольца дыма. На большой высоте стена желтого огня заливалась потоком красного огня, который сменялся сливом синего огня, после чего появлялось ассирийское слово «Набиско». В кино шла «Женщина французского лейтенанта», если память не изменяет. Первые этажи сияли сотнями ярко освещенных пещер, в одной – тысяча фотоаппаратов, в другой – тысяча радио, в третьей – тысяча чемоданов. Меж небоскребов висел вертолет, шарил лучами, хоть все они и рассеивались в испарине низов. Толпа брела туда-сюда, смотрела сама на себя, чего-то искала послаще. Вон там, на карнизе шестидесятого этажа, хорошо бы карлику Блока примоститься с огненным языком на полнеба. Народ подумает: что они хотят продать этим суперязыком?
Бесцельно он зашел в пещеру, пылающую тысячью телевизоров. Одновременно мелькали: бейсбол, мыло, драма, взрыв, кулачище, ножища, губы, сосущие сласть, шина, несколько лиц, горящих жгучим интересом к какому-то злободневному вопросу. Прорезался женский голос: «I always have a sex with my cloth on, and outside my bed’s sheet!»[27] При чем здесь shit, подумал он, впрочем, оно всегда при чем-нибудь. Группа восточных владельцев лавки внимательно следила за его продвижением вдоль экранов. Тут все несложно, подумал он, надо лишь нащупать ключ к этим тайнам, ключ в виде змейки, обвившейся вокруг столбика. Впрочем, лучше не нащупывать, лучше просто мимо пройти, хотя бы попытаться все это миновать, иначе отгадка обвалится на тебя, как хрустальная люстра. Восточные люди отвернулись: This man is just looking.[28] Обвяжи желтую ленту вокруг старого дуба, если ты еще любишь меня, если ты еще хочешь меня, если ты еще ждешь. Эта старая здешняя мелодия, как будто весточка из дома. Из дома, где коллективы предателей живут и жены-стукачки процветают. Ни здесь, ни там мне никогда ничего не откроется, кроме бутылки.
«И страсть его на дне бутылки давным-давно, давным-давно!» Это еще откуда? Вдруг выплыло: первый послевоенный год, скрип снега под валенками, утоптанный снег, как мрамор под луной, ему семь лет, он возвращается с мамой из театра, всеобъемлющее счастье, прыжки, пробежки, скольжение по накатанным ледяным полоскам, пою, как там гусары в театре пели: «Давным-давно! Давным-давно!»
Это было не воспоминание. Тот зимний момент просто вернулся к нему посреди Таймс-сквера. Вдруг поместился посреди «чистилища», как бы никому и не мешая. Проявился вне времени. Нарушилась череда бесконечного надувательства, проносящихся мимо, из будущего в прошлое, мигов. Он вспомнил надгробную надпись на переделкинском кладбище: «И затопили нас волны времени, и участь наша была мгновенна». Время не может нас затопить, его нет, когда нас нет, нас затопляет что-то другое. Явившийся вдруг зимний миг детства – это не миг. Я, кажется, качаюсь на какой-то последней точке. Еще один не-миг, и я окажусь вне времени. Если я еще в нем, содрогнулся он.
27