— Рано еще.
И я лег на спину; сбереженная нагретость земли приятно вливалась в мое тело. Теплые слои воздуха откуда-то из степных байраков доносили душистый запах зверобоя, полыни и материйки. Величественно и счастливо было в этой щедрой тишине, только есть хотелось невероятно, отчего будто и радость от ночной нежности несколько скрадывалась.
— Готово, наверное? — спросил я в десятый раз.
— Не, — упорно отвечал Сашко.
Потом он вилочки настрогал из веток — по две на человека (и под Берлином такими вилочками он стол сервировал), и я приготовился к ужину.
Он взял две рогатины, сделанные из сучков вербы сырой, и стал шарить ими в костре, приговаривая:
— Так, потерпите еще трошки. Вот она, зараза, так ее! Нет, это вроде бы не она. Так, сейчас, еще немножко. С боков пусть прожарится.
Я видел, как Сашко ком какой-то выгреб из костра, принюхался к нему, отбросил в сторону. Другой ком выгреб, но тоже отбросил в сторону.
— Ну, что там? Скоро?
— Одну хвилинку, минуточку, место готовьте!
Место давно уже было готово: листья набросаны, кусок газеты расстелен, мешок, в котором Эльбу везли, аккуратно развернут, чесночок дикий с лучком ровненько сложен — все было на месте, не было только утки.
— Ну что?
Костер Сашко уже весь разгреб, а утки не было.
— Где же утка?
— Нэма, — сказал Сашко. — Сгорила, сатана!
— Ты с ума сошел?
— Сгорила, подлючина. Глина е, а утки нэма. Вся сгорила. Передержали.
— Может быть, ты забыл ее вложить в глину?
— Та не, вложил сатану, — ответил Сашко. И неожиданно: — Слухай, поехали ко мне: и пиво у меня есть, и утка еще лучше этой. Ну кто с глиною пополам станет жрать утку? Хай вона сказиться. А огирки каки у меня! Яблоки с кавунами моченые! А настойка вишневая! Через двадцать минут будем дома.
Мотоцикл завелся с ходу. И мы поехали. Но поднялся вдруг ветер, полил дождь и, ко всем нашим бедам, заглох мотор.
— Зараз! — сказал Сашко, стремясь придать решимости своему голосу. — Давай толкнем, и он заведется сам.
Толкать под проливным дождем было непросто, но надежда придавала силы, и мы толкали, а мотор не заводился.
— Зараз на гору подымемся, а потом заведется, с горы, вот увидишь, заведется, — успокаивал Сашко. Гора была длинной, бесконечно длинной.
— Садись! — приказал Сашко, и мы покатились.
Но уже через две минуты лежали оба в канаве, прижатые мотоциклом.
Сашко меня успокаивал:
— Зараз все отлично будет. Еще никогда такого не было, чтобы он не заводился.
Снова мы покатили машину, и вдруг радостно затарахтел мотор, и мы понеслись как на крыльях, и я молился, чтобы не заглохла машина. Но мольба моя не дошла по назначению, и мы снова в канаве, и ногу обожгло мне выхлопной трубой, и я орал что есть мочи, а Сашко успокаивал:
— Зараз. Все отлично будет. Он всегда так, скотыняка!
Снова мы покатили на гору мотоцикл, Сашко за руль держит, а я в багажник руками упираюсь, вода хлюпает под ногами, грязь расползается. Мы по траве решили идти, чтобы побыстрее на гору забраться, но и на новой горе не завелся мотоцикл.
Так и прикатили машину своими руками во двор Сашка.
Оба были в грязи, усталые и голодные.
— Зараз такое будет! Утка, настойка, огирки, кавуны с яблоками мочеными…
— А не поздно? — спросил я.
— Ты што? — И он посмотрел на свои часы.
— Три часа, — сказал я. — Самый раз, — ответил Сашко.
— А кто у тебя дома?
— Жинка, мати, дити…
— Ну, а как они?
— Да я их, чертовых бабив, в руках держу!
Я робко переступил порог. На кухне горела керосиновая лампа, совсем приглушенная. Вправо и влево шли двери. В одну дверь ткнулся Сашко, но вылетел оттуда пулей, и вслед за ним полетело что-то тяжелое. В другую дверь вошел Сашко, а через две секунды руки хозяина растопыренные сначала показались, а уже за руками голова с туловищем выбросились, а за спиной Сашка что-то опять тяжелое полоснулось.
Сочувствуя товарищу, я робко вышел на крыльцо.
— Ты же говорил, что в руках их держишь.
— А хай им черт, хиба с бабами шо-небудь зробишь! Ходим в сарай, бери лампу, а я хлеба достану.
— Куда в сарай! — раздался голос из комнаты. — Ось я встану, дам тоби сарай!
— Мы тыхенько повечеряемо, — ласково сказал Сашко. — Тыхенько!
Мне хотелось сказать: «Ну, будь здоров, Сашко». Крепко пожать руку хотелось, но так было жалко оставлять его одного. И я ждал конца.
А конец был таким.
— А хочешь, в пещеру пойдем. Настоящая пещера половецкая! — сказал Сашко, ему так хотелось закончить день какой-нибудь настоящей удачей, и я понимал это.
— Нет, в пещеру как-нибудь потом сходим. Проводи меня немного.
— Погоди, я зараз. — Сашко исчез, а через секунду он шел с двумя банками. — Сейчас горилки возьмем. Бона тут у соседа.
Сашко перелез через тын и постучал в ставню.
— Грунь! Цэ я — Сашко, дай бутилку горилки. Непонятные звуки послышались из-за ставни.
— Грунь, видчини, — жалобно, но настойчиво проговорил Сашко.
Ставни молчали. Сашко снова постучал в окно. В дверях загремел засов.
— Все в порядке, — сказал мне Сашко, — открывают. Несут.
В лунном свете обозначилась фигура в белом, на фоне которой отчетливо чернел гаечный ключ огромного размера. Намерения у гаечного ключа были самые решительные, и мы метнулись в сторону, перекинулись через тын и скрылись в темноте. А оттуда, где застыло матовое сияние гаечного ключа, слышалась непозволительная брань:
— Я тоби покажу, гад, как по чужим бабам лазить! Я тоби… Лунный свет струился в дрожащих окончаниях листвы.
— Нэма жизни ни дома, ни на работе, — заключил Сашко. — Жизнь только в промежутке, между домом и работой. Вот сейчас я живу, потому что я нигде.
Я пожал Александру Ивановичу руку. Через час мы должны были встретиться на перекрестке, куда должна подъехать грузовая машина, чтобы отвезти нас за новым оборудованием для школы будущего.
Я подходил к своему дому с горькими мыслями. Впрочем, в этих горьких мыслях была острая решимость во что бы то ни стало с завтрашнего дня, прямо с утра, начать совсем новую жизнь — и никаких отклонений! Никаких охот, никаких половецких пещер!
— Вот так разбазаривается в человеке самое главное, — бормотал я вслух. — Вот так предаются идеалы. Каков Сашко?! Ишь придурочком, придурочком, а свою линию гнет! А какая у него линия — пойди разберись!
4
Новый Свет был залит солнцем, когда приехал долгожданный Шаров, настоящий директор интерната. Константин Захарович приехал с женой, племянницей Настей и с собакой Вестой.
Впереди шла Веста, родом из фокстерьеров. Шерсть ее смешно кудлатилась, и глаза весело глядели крупным черносливом. За Вестой шла грузная женщина с двумя сумками — это Раиса Тимофеевна, жена Шарова. За ней шла Настя, племянница, с огромным черным ридикюлем, куда бы запросто вместилось два фокстерьера. Замыкал шествие человек без ничего — это Шаров. Одет он в широченные штаны (несколько пятен на синем бостоне), на нем рубашка шелковая в полоску, без воротника, из тех рубашек, к которым воротники пристегивались, в рукавах рубашка перехвачена металлическими пружинами. Спина у Шарова покатая, руки несколько колесом — от, этого очень хозяйская походка получалась.
И Шаров, и его жена, и племянница, и Веста сразу внесли новую, шумливую струю в жизнь окраины Нового Света — смех пошел по территории: кашляющий (от курения) у Шарова, с прихлопом рук и с покрякиванием у жены, звонкий у Насти и с глупым лаем у Весты, этак лениво пару раз в вышину: ав! ав!
— Куды ж мы заихалы? Костя, не соглашайся! Тут одни бурьяны — глухота такая! — приговаривала Раиса, когда смех кончился.
— Не галдись! — успокаивал Шаров, доставая перцовку из сумки. — Бурьян — это хорошо, хоть будет выпить где.
— Тоби бы тильки выпить! — вытаращила очи Раиса, толкнув мужа в покатую спину.
— Ой, — закричал Шаров. — Чиряк у мене, забула, чи шо? Ну сидайте, хлопци, отметим приезд.
— Ну, что скучаешь, мой родненький? Моего холесенького оставили. — Это Настя ласкала Весту и, обращаясь ко мне, пояснила: — У нас знакомые, ну не знакомые, а отдыхали летом, из Москвы. Он голограф, ну, это наука такая, где все сходится как в одном, а она, ну, не жена, а разведенная, только не с ним, а с другим, тоже такая ученая, а он тоже разведенный, только не с ней, а с женой, так вот они на Кубу уехали, а нам Весту оставили, а мне Веста как самый близкий человек, потому что у нас таких собак вообще нет. А вы собак любите?