– Я могу быть свободным? – горько вздохнул Глебов.
– Да, да, разумеется, – последовал утвердительный ответ.
Вечером, завершив все свои текущие редакционные дела, Глебов возвратился домой. Ночью ему не спалось. Неясные мысли не давали покоя. Записная книжка оказалась всего-навсего колодой карт. Конечно, досадно.
В окне стоял серпастый месяц, застыло звездное небо, опрокинутое над буйно цветущими весенними садами и крышами города. Прикуривая папиросу от папиросы, Глебов пристально вглядывался в редеющий сумрак, и воображение рисовало ему одну за другой картины уже далекого прошлого. «Ну и что же, что это не записная книжка, а колода игральных карт, – подумал он с неожиданным ожесточением. – Ведь этими картами играли они».
И он представил себе, как в сырой, наспех вырытой траншее сорок человек двое суток сражались против двухсот гитлеровцев, вооруженных танками и орудиями, как прошивали над бруствером воздух фланкирующим огнем пулеметы, как подползали ночью фашисты к этой траншее и, бросая гранаты, орали хриплым голосом: «Рус капут!», «Рус, сдавайсь!». А сорок смельчаков стояли насмерть. Они уже не надеялись остаться в живых и все-таки не произносили мрачного слова «смерть». И, может быть, пока одни из них вели наблюдение и перестрелку, другие брились, писали письма, а четверо или шестеро резались в «дурачка», воспользовавшись этой колодой карт. Взлетали над опустевшим патронным ящиком восьмерки, десятки и короли, и люди, уже твердо знающие, что они стоят одной ногой по ту сторону жизни и не могут надеяться на счастливый исход, выкрикивали сквозь махорочный дым:
– А туза не хочешь!
– А козырную десятку потянешь?
– А вот тебе еще две шестерки на погоны.
И смеялись хриплыми простуженными голосами, словно не последняя танковая атака противника ожидала их впереди, а самые обычные земные дела. И не исключено, что, когда на бугор вырвались десять зловещих танков с крестами, командир крикнул: «По местам!» По его приказу двадцать человек, обвязавшись гранатами, должны были бросаться под гусеницы, а оставшиеся прикрывать их атаку. И, может, перед тем как встать и прикрепить к своему поясу противотанковые гранаты, их легендарный комвзвода аккуратно сложил эти карты в колоду, одна к одной, краплеными сторонами наверх. Сложил, посмотрел на них и вздохнул, подумав, что эта колода карт была тем последним и единственным, что отвлекало всех их от горьких раздумий о жизни и смерти. И легла эта самая колода карт на дно полевой сумки комвзвода. А через несколько минут он бросился с гранатами под гусеницы фашистского головного танка, и прощальным ему салютом был столб горевшей солярки, взрывавшихся патронов, обугленных кусков железа и стали, разметанных взрывом.
«Вот какая это колода карт, – взволнованно думал молодой журналист Глебов, – она до сих пор хранит на себе тепло их рук, их дыхание, их шутки и восклицания, этих сильных людей, навсегда оставшихся бессмертными. Вот как надо было бы написать об их последних часах, чтобы все было ярко и правдиво».
После бессонной ночи он пришел к редактору и, волнуясь больше прежнего, путаясь в неожиданно нахлынувших словах, пересказал ему сюжет своего будущего очерка, а потом долго ждал, чем закончится мучительно долгая пауза.
– Да, это впечатляюще и даже романтично в некотором роде, – снисходительно произнес редактор, притрагиваясь к роговой оправе очков, – но… для нашей газеты не подойдет!
Две ситуации
Писателю было уже семьдесят с лишним. Он давно не писал новых книг, а старые, которыми когда-то так увлекалась молодежь, не переиздавались. Иные его бывшие ученики, ставшие ныне известными прозаиками, полагали, что его давно уже нет в живых. Да и не мудрено, потому что ни на дискуссиях, ни на литературных вечерах он уже несколько лет не появлялся. Похоронив жену, он жил одиноко в скромной двухкомнатной квартире, тесной от книжных шкафов и стеллажей. На стекла той полки, где виднелись разноцветные корешки тридцати четырех написанных им книг, летом так быстро садилась пыль, что ее не успевали стирать. В три дня раз проведывала его баба Маша, такая же ветхая, как и он, занималась приборкой, готовила обед и уходила, иногда философски замечая:
– Вот теперь-то ты понимаешь, батюшка, что к великим и обнакновенным судьба в старости одинаково беспощадна. Эх, Дмитрий Кондратьич, забывают их человеки!
– Да нет, отчего же, Мария Степановна, – неуверенно возражал писатель. – Я бы так не полагал и даже совсем напротив.
Но баба Маша все-таки сеяла горькие зерна сомнения, и после ее ухода старик долго не мог отрешиться от невеселых раздумий, убеждающих, что во многом она права. С книжных корешков он переводил взгляд на пузырьки с лекарствами и вздыхал.
Телефон на письменном столе, оттого, что к нему редко прикасались, тоже был почти всегда подернут устойчивым слоем пыли. И когда в одно довольно-таки ясное и солнечное осеннее утро раздался настойчивый звонок, старик удивился и не сразу снял трубку. Приложив ее к уху, он услышал бодрый незнакомый голос:
– Здравствуйте, дорогой Дмитрий Кондратьевич. Я так рад, что застал вас дома. Это говорит заведующий библиотекой завода «Красный богатырь». Я совсем недавно узнал, что вы гм… гм… обитаете в Москве. Мы подготовили большой диспут по вашим книгам. Не смогли бы вы на него к нам прийти? За вами, безусловно, заедут наши товарищи.
Старик просиял от волнения, раскашлялся.
– Как, мои книги читают и сейчас? О, как это превосходно. Значит, не напрасно прожита жизнь.
Диспут продолжался около трех часов. А когда усталый и чуть раскрасневшийся и помолодевший от счастья Дмитрий Кондратьевич сошел с трибуны, его проводили такими неподдельными аплодисментами, что в искренности читателей он нисколько не усомнился.
– Вы отдохните, – предложила молоденькая библиотекарша. – Посидите у нас в комнатке, пока я вызову машину.
На потрепанных экземплярах давно уже изданных его повестей и романов еще не просохли на автографах чернила, а старик едва-едва успел поправить расческой свою седую редкую шевелюру или, если говорить точнее, все что от нее осталось, когда в комнату вошла молодая женщина, ярко одетая, с тонкими подкрашенными бровками над грустно-сияющими темно-синими глазами. Смущенно теребя театральную замшевую сумочку, она проговорила:
– Дмитрий Кондратьевич, я очень люблю вашу повесть «Под облаками». Это моя самая любимая книга. В ней так смело поставлены проблемы большой чистой любви, равной самопожертвованию.
– Да-а, – протянул старик, машинально посмотрев на свои старомодные туфли с длинными носами. – Я написал эту книгу сорок лет назад. Страшно, как быстро промчалось время.
– Сорок лет назад меня еще не было на свете, – кокетливо призналась молодая женщина, и щеки ее запунцовели. – Мне сейчас двадцать девять.
Старик не спускал с нее вопросительного взгляда, и в блеклых усталых его глазах стоял вопрос: «Чего же вы хотите?» И, словно его прочитав, незнакомка быстро заговорила. По тому, как стиснулись на позолоченном ремешке замшевой сумочки ее неярко отполированные маникюрщицей ногти, старик понял, как она волнуется.
– Извините меня, Дмитрий Кондратьевич. Порою так трудно бывает набраться смелости. Я ведь к вам отнюдь не как к старшему, много повидавшему человеку, а как к психологу и большому художнику, которому безгранично верю. И волнуюсь, и боюсь, и радуюсь, что могу наконец услыхать правду.
– Зачем же волноваться, говорите! – улыбнулся старик.
Длинные ресницы незнакомки спустились на глаза, и голос ее зазвучал глуше:
– Понимаете… вы должны меня сразу понять… у меня муж, дочки-двойняшки, ровный устроенный быт. Но вот я встретила и отчаянно полюбила другого человека. Все поет во мне, когда его вижу и отчетливо верю в то, что не могу теперь без него существовать. Как же мне быть, что же теперь делать? Уйти к нему или вот так же, как сейчас, все скрывать, обманывать окружающих и прежде всего мужа… какая ситуация лучше.