– Нет, – хрипло ответил Лобанов, – я с твоего разрешения выйду, Саша. На воздух выйду.
– Давай, – внешне не удивляясь, согласился председательствующий и постучал авторучкой о графин, призывая очередного выступающего к регламенту.
Высокое ночное небо, усеянное яркими спокойными звездами, простиралось над Невском, над окружающими его полями и перелесками, так же, как и над той частью земли, где ему в эти часы положено было простираться.
От лунного света на длинной черной персональной машине Лобанова блестел буфер. Шофер открыл дверцу.
– Я здесь, Дмитрий Петрович.
– Сиди, сиди, – мягко остановил его Лобанов, – я так… подышать, – и крупными небыстрыми шагами побрел по темной аллейке.
«Бедный Сережа! А ведь он был на три года меня моложе». Он вспомнил, что белокурого запевалу, доброго широкодушного паренька Сергея Щеглова любила вся рота, а его выпуклые, удивительно голубые глаза-пуговки называли «кукольными». А когда с Нефедовым они лежали в медсанбате, то, навещая их, Щеглов без памяти влюбился в тонконогую с жиденькими косичками медсестру Олю, но вскоре его любовь остыла, потому что Оля столь же пылко полюбила Лобанова и они потом поженились, а теперь, через тридцать лет после войны, оба состарились, нажили внуков. И он, Лобанов, год просуществовав в областном центре, часто Нефедова вспоминая, так и не послал ему ни одного письма, ни разу не вырвался проведать. «Бумаги, командировки, пленумы, заседания, – зло думал Дмитрий Петрович, – а двух часов, чтобы доехать до Невска и обнять фронтового друга у тебя не хватило. Эх ты, а еще депутат, слуга народа. Как ты мог, как ты мог забыть этого прекрасного человека! – Он достал зажигалку и папиросу, нервным движением высек огонь. – Все можно исправить, но эту ошибку уже нет, и никакое раскаяние теперь тебе не поможет».
Он курил папиросу за папиросой и, не находя себе прощения, шептал:
– Как же ты мог, Дмитрий, как мог!
Первый урок труда
Дело давнее: был у нас в пятой образцовой железнодорожной школе преподаватель труда, бывший кавалерист буденовского полка Андрей Платонович, которого все мы, тогдашние пятиклассники, запросто называли «дядей Андреем», чем он явно гордился перед другими педагогами. Был он до начала гражданской войны отменным краснодеревщиком, но с той поры, как махновская пуля прострелила ему около локтевого сустава руку и она перестала сгибаться, с обжитой профессией пришлось расстаться, и он поступил на работу в школу, то есть стал «шкрабом», как тогда сокращенно именовали школьных работников. Небольшого росточка, широколицый, плечистый, с лицом в суровых складках, заставляющих думать, что это человек мрачный и необщительный. На самом деле дядя Андрей таковым никогда в своей жизни не был. Он на нас нередко ворчал, но ворчал по-доброму, а поругивал всегда жалеючи.
– Шалунов люблю, – хрипловатым голосом курильщика провозглашал иной раз дядя Андрей, – но только тех, у каких шутки не злые, а добрые. Кто других этими шутками не оскорбляет. – О своем пребывании на педагогическом поприще Андрей Платонович высказывался весьма недвусмысленно. Сгибая в локте свою изувеченную руку насколько это ему позволяла былая рана, он говорил: – Чего только не делал этой рукой: и беляков рубал, и дорогие буфеты и шифоньеры лаком отделывал, а вот ныне на старости лет детишек, вас, белобрысых, учить заставили. А какой с меня педагог, – и разводил горестно руками.
Но отзываясь подобным образом о своих педагогических возможностях, Андрей Платонович явно обкрадывал сам себя. Да, он не имел в ту пору понятия о том, кто такой был Шекспир и от чего по его воле Отелло загубил Дездемону, не читал «Войны и мира», а о Льве Толстом выражался весьма кратко: «Ах, это тот барин, который учил людей прощать всем обиды и говорил, что если тебе дали в правое ухо, так подставляй левое. Эх, если бы послужил он у нашего командира эскадрона Наливайко, сразу бы забыл ту свою философию!»
И все же дядя Андрей, наш всеобщий любимец, был великим педагогом, которому втихомолку завидовали многие из наших школьных наставников. Если он начинал говорить либо о своем полуголодном детстве, когда попал в подмастерья и каждый мастер был вправе послать его за водкой или наградить пинком, либо о кавалерийских атаках и о том, как буденовцы рубили белых и брали город за городом, продвигаясь на юг, мы окружали его плотной стайкой и слушали как завороженные. Но не только об одном героическом умел образно повествовать наш учитель по труду. Он до смерти был влюблен в свое столярное дело и требовал этого от нас.
– Мошкарики, да вы что, – обращался он к нам отнюдь непедагогично. – Да какой человек может не любить дерево! Мыслима ли без дерева жизнь, я вас спрашиваю? Ведь каждое дерево, оно тоже свою душу имеет, и эта душа чистая, как молитва. Возьмите осину, это дерево сухое, строгое, как иной нелюдимый человек, который про себя как бы живет. А березка, она ласкунья, нежная и тонкая, тонкая словно песня. Дуб, он силу от природы в себя вобрал и от человека силы потребует, когда его обрабатывать начнешь, стало быть. Настоящий столяр с каждым деревом должен научиться по-своему разговаривать, вот что, мошкарики мои милые. Научишься дерево уважать и оно тебя слушаться будет.
Помню, на первом практическом уроке труда, когда весь наш класс с шумом и гомоном заполнил просторную столярную мастерскую, дядя Андрей поставил меня к верстаку и сказал:
– Вот тебе кусок самой обыкновенной шершавой доски. А мне надо, чтобы ты ее в божеский вид привел, сделал материалом, из которого можно уже что-то мастерить. Значит, как я вас всех и учил мошкариков, сначала пройдись шершебелем, потом почище уже рубаночком и, наконец, фуганком малость пополируй. Ясно?
– Ясно! – воскликнул я и ревностно приступил к делу.
Минут через двадцать дядя Андрей подошел ко мне снова, вынул из верстака доску и, прищурив глаз, посмотрел на ее верх.
– Здесь ты, браток, оставил много лишнего. Надо подравнять. Чтобы успеть к перемене все закончить, возьми-ка лучше снова шершебель и пройдись вот тут и тут.
Желая угодить своему наставнику, я работал так, что пот с меня шел градом. Когда до звонка оставались две-три минуты, дядя Андрей подошел к верстаку, во второй раз вынул доску, поднял над своей головой и вдруг вместе со всем классом оглушительно захохотал:
– Ах, бисов сын, что же ты наделал. Я же сказал – подравнять, а ты всю доску в стружки превратил.
Я поглядел на свою работу и ахнул, потому что от всей доски едва ли осталась даже ее пятая часть.
С тех пор прошло много лет. Но, вспоминая добрейшего буденовского ветерана дядю Андрея и этот злополучный дебют, невольно думаю, не так ли порой начинает гибнуть замысел любого изобретения, проекта, произведения, когда его равняют неумелые эксперты, консультанты, редакторы!
Прощай ринг
– Тише, товарищи! – полный человек в песочного цвета костюме, с едва заметной бледной клеткой, с розовыми щечками и волной каштановых вьющихся волос постучал замысловато раскрашенной авторучкой об открытую бутылку боржоми, из которой выходили пузырьки, и обвел взглядом восьмерых членов тренерского совета и худенького юношу с забинтованной рукой в синем свитере с белой каемкой на воротнике. – Так как будем решать? Обстановка архикритическая. Победа в последнем бою нужна нам как воздух. Тогда мы увезем на Родину кубок. – Он с надеждой посмотрел на скромно потупившегося юношу и, понизив голос, вкрадчиво продолжал: – Нас постигла огорчительная неудача. Сережа Горшков, одержав победу в полуфинале, повредил руку. Ту самую руку, которой наносит в поединке свой завершающий коронный удар. Врачи сделали все, что могли. Будем откровенны. Кроме него победить из нашей сборной Суареса никто не сможет. Решающий поединок завтра. Так как?