Никто не пришел в его хижину, в которой он очнулся утром. Дома, если бы маримму не забрал его, он все еще бегал бы с ровесниками по лесу, а потом, после обряда, вернулся к матери, принимая ее последнюю материнскую заботу и ласку. Стал бы мужчиной в деревне, охотился и присматривал себе жену, чтоб построить свой маленький дом на толстых ветвях огромного дерева.
Он поставил опустевший кувшин и, стараясь не горбиться, взял у стены удочку. Вышел, щурясь от яркого дневного солнца, и побрел к озеру. Никто не смотрел на него, все занимались своими делами. Мальчик знал, несколько дней после обряда он будет нечист, никто из учеников не рискнет даже заговорить с ним просто так — о рыбе или о найденном в лесу пчелином гнезде. Потому шел все дальше и дальше, чтоб тихие звуки деревни остались за месивом листьев и веток. Выйдя к упавшему в воду мертвому стволу, пробрался к удобной развилке над маленьким омутом.
Там было тихо и сонно, светлые спины небольших рыб ходили под ветками, мелькал над водой цветной зимородок, и водила птенцов по широким листьям водяницы куличиха, раскидывая тонкие, как пауки, ножки.
Натаскав два десятка мелких рыбешек, он встал, вешая на плечо шнур с уловом. И пошел по бревну на берег, где белым изваянием стоял в ожидании его маримму. Внимательно осмотрев мальчика, учитель сказал:
— Не приходи к моему костру. Когда луна вырастет до полного круга, разведешь новый, сам. На нем приготовишь отвар для себя. Пришло время тебе встретиться со своей судьбой.
Сердце мальчика прыгнуло, деревья перед глазами качнулись, унося ветки за края зрения. Сам. А казалось ему, когда следил ночами за плавными движениями рук маримму над котелком — он ничего еще не знает и не умеет.
— Так надо, — сказал маримму, следя, как сереет лицо мальчика, — иначе ты на всю жизнь останешься в учениках, поедая знания без надежды пустить их в дело. Иногда шагнуть вперед необходимо, когда кажется — еще не готов.
— А если я… не сумею?
— Сварить верное зелье? Тогда ты умрешь, — будничным голосом ответил маримму и пошел от него по песку.
Нуба стоял, сжимая в руке детскую удочку. Смотрел вслед учителю. А тот вдруг остановился и поманил его к себе. Сунул в ладонь маленький узелок. И ушел.
В хижине Нуба, свалив рыбу на циновку, морщась, размотал кангу, покрытую пятнами свежей крови. Осторожно усевшись, развернул сверточек из пальмовых волокон. Внутри лежала горсть свежих фиников, камушек сладкой смолы, любимого лакомства мальчишек. И черные семена око-око, травы, что быстрее других заживляет любые раны.
Улыбаясь, он сунул смолу в рот, а финики сложил в миску, чтоб поесть после рыбы. И принялся готовить лечебный отвар в маленькой плошке над очагом.
Дни до полной луны казались крошечным шагом, невидимым после разбега в огромный полет. Нуба начал его, свой полет, разведя в гуще ночного леса собственный маленький костер, и ночи потекли, медленно и равнодушно.
Четырнадцать капель вильи. Тринадцать в котелок и одна наземь рядом с огнем. Сухой стебель керинока-коу. Горсть трещащих живых бобов, каждый с суетливым червячком внутри. Девять листьев со старого менге, по числу отверстий человеческого тела — восемь в отвар и один лист в костер, где он заскрипел, скручиваясь и чернея. Вода, намытая с белого песка, взятого из норы озерной выдры, отмеренная хрупким черепом убитого им зверя — на глаз в отвар и остаток выплеснут в костер чуть дрогнувшей рукой…
И еще сто вещей, растущих, живущих, умерших, своих и чужих, жданных, чтоб быть собранными в нужное время, найденных во сне и пришедших в голову наяву, когда сидел с удочкой, глядя на солнечную безмятежную рябь.
И вдруг острое понимание — отвар неверен, ядовит, потому что десять ночей тому в листьях заухала сова, и рука, дрогнув, уронила в котелок лишнюю каплю. Выбрасывая десятки томительных ночей, проведенных в ночном лесу, он дважды, нет, трижды выливал почти готовое зелье в костер. Дожидался, когда тот зашипит, угасая, и уходил дальше, в чащу, чтоб развести новый. И начать все сначала.
Иногда днем, встречая мальчика на песке, маримму говорил ему незначащие слова — о скором дождевом ветре, о новых мисках или пришедшей со стороны родников рыбе. Редко и не при каждой встрече добавлял нужное.
— Не пытайся бежать впереди себя, не смотри из будущего в то, что делаешь сейчас. Это темнит твой глаз нетерпением и страхом перед огромностью пути…
— Дневные знаки учат твою ночь верным шагам. Не пропусти их.
— Не бойся возвращаться, дорога дождется тебя, если ты делаешь шаг. И еще один.
И он делал шаг. И еще один. Спал перед рассветом, утром медленно ел, вспоминая обрывки снов, гнал из головы мысли о том, что означает эта картина и этот шум, дожидаясь, когда понимание придет и уляжется в голове, будто всегда там жило. Убирался в маленькой хижине, чинил крышу, переплетая длинные листья с тонкими ветками. Помогал маримму конопатить смолой легкие лодки. Поев, перед вечером садился на корточках у плетеной стены и смотрел, как солнце валится за чернеющие деревья на закраине котловины, а тени от гор толкают по воде красную рябь все ближе к песку. Когда последние лучи гасли, поднимался и, прихватив стоящий у порога заранее приготовленный мешок, отправлялся в лес, где неподалеку от его очага в тайнике дожидался котелок, запечатанный воском и укутанный мягкими шкурами. Разводил огонь, приносил молитвы богам луны и ночи. И ждал, когда варево заговорит с ним невнятным булькающим языком, прося и указывая.
Однажды он сидел, навалясь грудью на колени и, держа руку над котелком, уже раскрыл пальцы, чтоб с ладони посыпалась тонкая струйка летучей пыльцы пустынного зогго (часть ее должен развеять ветер, и Нуба ждал его несколько ночей, чтоб тот был нужной силы и дул точно с заката), как вдруг пальцы снова сомкнулись. Сжимая кулак, поднялся, понимая — все. Он сделал его. Обведенный закопченным краем котелка, отвар лениво пыхтел, лопаясь невидными на глянцевом черном фоне пузырями. От него пахло сухими травами, солнцем и шкурой непонятного, не знаемого им зверя.
Осторожно относя руку за спину, чтоб ни пылинки не уронить в готовое зелье, юноша отряхнул ладонь, вытер ее, потную, о сбившуюся кангу. Оглянулся с бьющимся сердцем. Его маримму стоял позади, на фоне черных деревьев с глянцевой, облитой светом костра листвой. Свет ползал по складкам белых одежд, казалось, маримму выкупался в светлой летучей крови — она еще живая и дышит. Блестели черные глаза под низко намотанным тюрбаном.
— Мать дала мне имя Байро и еще пять имен. Я отдал их все своему маримму, когда понял — мой путь не идет дальше этого места: я назначен учить и отпускать других. Теперь я беру имя Байро обратно и буду носить его снова. Это третье, возвращенное мне.
Он помолчал, будто прислушиваясь к ночной тишине. Покивал и махнул тонкой рукой:
— Иди, Нуба. Иди, выспись в последний раз сном обычного земного человека. Следующей ночью начинается твоя настоящая дорога. Зелье будет у меня.
— Я благодарю тебя, учитель… Байро.
— Иди…
Следующий шаг, первый на его настоящей дороге начался. Нуба весь день волновался, ожидая ночи. И, еле утихомирив себя, сел на пороге хижины, вслушиваясь в привычные ночные звуки. Сонно стрекотали ночные сверчки, далеко ухала и замолкала сова, говоря сама с собой, вскрикивали, возясь в листве, спящие обезьяны. Учитель Байро не приходил. Нуба, устав ждать, задремал, неловко осев на подогнутую ногу. И вскрикнул, выброшенный из сна жалящей болью в шее. Вскакивая, схватился за плечо, стряхивая кусачих крупных муравьев.
— Возьми, — сказал стоящий перед ним маримму, сунул в руку маленькую тыкву, в которой шуршало и потрескивало, — как только сон придет за тобой, приложи ее горло к коже, муравьи проследят, чтоб ты не спал.