Суд разделил площадь: 1/3 – Гапсеку, 2/3 – жене с ребенком.
А площади 8 метров.
Гапсек ездил на мотоцикле и привез еще одну кровать. Так в комнате появился еще один муж, а Гапсек привел еще жену.
Когда родились дети, суд разделил гапсекову треть: 2/3 – второй жене с ребенком и 1/3 – ему.
Когда появились следующие, теперь уже две жены и два мужа, когда родились следующие дети, все развелись еще раз и каждый получил свою долю площади. И снова все возросло вдвое, и снова все развелись, и снова каждый получил свое…
А Гапсек все ездил на мотоцикле.
Предпоследним появился робкий молодой человек он обожал сырое тесто он приносил домой завернутое в целлофан тесто и входил в комнату после рабочего дня занимал свою 1/81 часть площади и стоя на одной ноге поджав вторую ел тесто прямо из целлофановой бумажки держа его на весу как он в таком положении мог но от него тоже родился ребенок и это бы еще ничего дело в том что когда площадь была разделена еще раз молодой человек привел робкую молодую девушку и я живущий тремя этажами ниже встретил ее на лестнице моя мама категорически против того чтобы эта девушка жила у нас во всем городе не нашлось балетных тапочек 43-го размера с большим трудом мне удалось выпросить их в балете ежедневно в ожидании решения суда я учусь стоять на пуанте и это бы еще ничего если бы было куда откинуть ногу………………………………
………………………………
………………………………
………………………………
………………………………
1000 лет мы прожили в подобной тесноте. Наши внуки научились летать. Они порхают под потолком и не пользуются площадью. Но они уже забивают кубатуру.
Им-то хорошо – они могут вылететь прямо в форточку…
Пафли
– Слышал, слышал, – сказал Зарембо, встретив меня в раздевалке.
– Что – слышал?
– Уж слышал, – сказал он и, подмигнув, ушел.
Поднимаясь по лестнице, я почувствовал себя тем более странно. Что-то очень непривычное было на этот раз, хотя я ничего такого не мог заметить: все было так же. Я уже совсем поднялся, и тут столкнулся с Иваном Филипычем.
– Что же это вы? – сказал он.
– А что? – сказал я, и что-то во мне сжалось.
– А вам уж надо бы и самому знать, – сказал он.
И вот его нет уже, а я вдруг осознаю, что же было такого непонятного, когда я поднимался по лестнице. Вот уже сколько я по этой лестнице хожу, там всегда только одно слово нацарапано было: почему-то «Культя». Не может быть! Я спустился, внимательно осмотрел стену. И действительно – никаких следов… И тут опять Иван Филипыч появился. Ничего не сказал, только посмотрел.
Когда я входил в чертежную, все словно бы замолчали, приподняли головы и замерли, на меня глядя. Я тихо проскользнул к своей доске.
… – почему-то визгливо пропел Слоним и замолчал так внезапно, что тишина вроде бы звякнула, когда наступила.
Я принялся за дело, и вдруг до меня дошло. «Распрягайте, хлопцы, коней» – вот что пел Слоним. Вот оно, оказывается, что.
Солнце – просто ужас, какое солнце! И синица – влетела и повисла на форточке вниз головой и вертит ею. А я просто веду эту линию, веду и, кажется, всю жизнь только ее и веду, и буду вести. Бумага – белая, линия – черная, кнопка – блестящая, резинка – мягкая, доска – ровная, табуретка – круглая и вертится, синица висит вниз головой и ею вертит; капли капают, солнце – яркое и круглое; крутится; капли по стеклу, круглые, катаются; кнопки – блестящие, круглые, крутятся. Пожалуй, кроме этих четырех, надо еще четыре по середкам воткнуть, чтобы бумага не топорщилась… Кнопки блестящие… А где же кнопки? Кто взял?
Я подошел к Слониму.
– Ты не брал мои кнопки?
– Кнопки? Какие кнопки?
– Как какие! Мои…Простые, обыкновенные.
– О чем это ты? Да постой, что это с тобой?..
– А что?
– Ну ничего, ты не унывай… Но что это ты сегодня? Не такой какой-то…
– А какой же?
– А не такой.
Вот теперь не отгибается. Я веду и веду свою линию. До самого обеда.
Спускаюсь со всеми в столовую.
– Ну вот и ты с нами, – говорит мне Зарембо.
– А что тут такого?..
– Да нет, это я так…
Спускаюсь, смотрю на стену. Нет «Культи». А тут Артамонов. Задушевно так за руку берет и не выпускает, в своей держит, и пристально так на меня смотрит.
– Ну как ты, Петя?
– А что?!
– Ну ничего, ничего, – говорит Артамонов. – Это ничего.
В столовой опять солнце. Всюду слепит. Набрал всего на поднос – не знаю, куда сесть. Стою с подносом. Вижу, Слоним один сидит. Сажусь к Слониму.
– Что же ты, Петя, киселя-то не взял? – говорит Слоним.
– Как киселя?
– Ты киселя-то возьми.
Теперь и кусок-то в горло не полезет. Что это? Солнце слепит, Слоним сидит напротив, кисель пьет. Да полно, Слоним ли это?
И вот опять я веду и веду эту линию. Кнопки блестят, круглые. Капли еще капают. Синицы же нет. Рейсшину почистить надо – мажется. Синицы нет. Иван Филипыч подходит.
– Так, так, – говорит.
Я черчу, не оборачиваюсь, веду свою линию.
– Культю подхавали пафли, – слышу я из-за спины.
– Что вы сказали?! – говорю я.
– Я? Ничего. Что это вы, право?..
И отходит.
Я же черчу. Только что-то вдруг все на меня пристально смотреть стали. И не чертят уже, смотрят все и молчат.
«Да полно вам», – хочу сказать я.
Молчат. Солнце. Кнопки блестят. И чертежные доски отдельно так стоят, черные на солнце, на тонких ножках; ножки все мелькают – и словно бы все эти доски по комнате плавают и ножками перебирают.
«Ну что вы?! – хочу сказать я. – Не надо! – хочу крикнуть я. – Да вы что?!»
Молчат. Все словно бы расползается перед моими глазами, как мокрая промокашка. Серое такое, амебное…
«Спокойно, – говорю я себе. – Только спокойно. Культпоход завтра.Возьми себя в руки».
Воспоминание
Эта бочка, совершенно непонятно почему, стояла на насыпи, причем так близко от проходящих поездов, что до нее можно было дотянуться рукой. Она была железная и пустая, а сразу за ней был длинный склон насыпи, и там, в глубине, под насыпью, до самого леска – огромная лужа. Бочка была рыжей от ржавчины, и на ней было написано 703-КЛ, но и эта надпись была уже рыжей. Невдалеке от бочки стоял маленький белый столбик с цифрой 7, отмечавшей очередные сто метров. А в другую сторону, и тоже невдалеке, стояла черная металлическая мачта, которая поднимает плоскую металлическую лапу с кругом-кулаком на конце. От этой мачты долго еще, до самой путейской сторожки, низко над землей тянутся интересные такие тросики. Побеленные же камушки, уложенные чуть не через каждый метр, тянутся вдоль всей линии аккуратной цепочкой. У этой мачты, внизу, даже растет трава, и несколько запыленных ромашек с трудом поддерживают свои головки. А под насыпью – там вообще море этих ромашек, до самого леска. Лесок из молоденьких сосенок – пушистый и веселый. Чуть подальше за ним течет ручеек, и один его изгиб виден с железной дороги: так он поблескивает. За ручейком длинное непонятное строение, и всегда одна и та же грустная лошадь пасется около него, и кажется: никогда не сойдет со своей точки. А там дальше луг и опять что-то вроде ромашек, до самого горизонта. А если нет дождя, то над всем этим еще голубое небо с редкими взбитыми облачками.
Так вот, бочка, старая и ржавая, стояла на высокой насыпи, у самой колеи, и внизу была лужа. По насыпи полз зелененький дачный поезд. На подножке одного из вагонов сидел Петр Иваныч и ехал на дачу. Он вез туда большую подушку. Он сидел на подножке, обнимал подушку, и подбородок его покоился вверху. Ему было очень удобно сидеть вот так с подушкой, и он дышал воздухом, который совсем другой, чем в городе. А дождя в это время не было, и поэтому небо было голубое, с редкими взбитыми облачками.
И Петр Иваныч увидел множество ромашек и пушистый сосновый лесок, за леском блеснул ручеек, и Петр Иваныч увидел длинное непонятное строение и эту грустную лошадь, а дальше луг и опять ромашки… Он глубоко вздохнул, и что-то переполнило его.