«Он меня обожает… Пойдет за меня в огонь и в воду…» Это было его понимание дружбы. Впрочем, он не был особенно разборчив. По легкости своей натуры, готовой поддаться любому капризу, он бросался на шею первому встречному и так же быстро забывал его. Каждую неделю — новое увлечение, новое имя, не сходящее с его уст, которое Розали старательно выписывала перед каждым званым обедом на разрисованной карточке меню. Потом внезапно оно исчезало, словно личность этого господина была столь же непрочна и так же легко воспламенялась, как пестрый рисунок на обеденной карточке.
Среди этих скоропреходящих друзей один стоял непоколебимо, но это был не столько друг, сколько привычка, укоренившаяся с детства, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он втерся к ним на правах члена семьи, и молодой женщине в первые же дни брачной жизни пришлось мириться с тем, что у них в доме на самом почетном месте, как старинное кресло или шкаф, оказался этот тощий субъект с внешностью паликара, с большим орлиным носом, с глазами, словно агатовые бусы, со светло-коричневой кожей, похожей на тисненую кожу кордовской выделки, в маленьких морщинках, какие бывают у балаганных актеров и клоунов, вынужденных вечно корчить гримасы. Но Бомпар никогда не играл на сцене. Очень недолго он пел в хоре итальянской оперы, там-то Нума его и подцепил. Кроме этой детали, ничего определенного о его жизни сказать было невозможно: все в ней было зыбко и расплывчато. Чего только он не изведал, чем только не занимался, где только не побывал! Стоило упомянуть при нем о каком-нибудь знаменитом человеке, о всем известном событии, как он тотчас же заявлял: «Мы с ним приятели», — или: «Это при мне и было… Я только что оттуда». И тут же о доказательство этих слов рассказывалась какая-нибудь история.
Однако, сопоставляя его рассказы, можно было обнаружить поразительные вещи: в одном и том же году Бомпар командовал ротой польских и черкесских дезертиров при осаде Севастополя, дирижировал хоровой капеллой голландского короля и состоял в близких отношениях с королевской сестрой, за что полгода отсидел в гаагской крепости, что не мешало ему одновременно путешествовать по Сахаре и, в частности, проехать от Лагуата до Гадамеса…[7] Обо всем этом повествовалось с сильнейшим провансальским акцентом, но на торжественный лад, почти без жестов, однако с обилием каких — то механических гримас, которые так же утомляли зрение, как мелькание стекляшек в калейдоскопе.
Настоящее Бомпара было столь же неясно и таинственно, как и прошлое. Где он жил? На что? Он то разглагольствовал о крупных делах, связанных с асфальтированием части Парижа новым экономическим способом, то с увлечением переходил на открытое им новое и безошибочное средство против филоксеры: он дожидается только письма из министерства, чтобы получить премию в сто тысяч франков и рассчитаться наконец в молочной, где он питался и где почти свел с ума хозяев, развертывая перед ними экстравагантные миражи своих надежд.
Руместан носился с этим неистовым южанином, как с любимой игрушкой. Он всюду таскал его за собой, на потеху себе и другим, пришпоривал, подогревал его, нарочно вызывал на всевозможные дурашливые выходки. Когда Нума останавливался на бульваре поговорить с кем-нибудь, Бомпар размеренным шагом отходил в сторону, словно для того, чтобы раскурить потухшую сигару. Его можно было встретить на всех похоронах, на всех театральных премьерах, где он с видом очень занятого человека спрашивал всех и каждого: «Вы не видели Руместана?» В конце концов он стал не менее заметной фигурой, чем его приятель. В Париже довольно часто встречаются такие обязательные спутники знаменитостей, каждая знаменитость таскает за собой какого-нибудь Бомпара, который ходит за нею, как тень, и даже приобретает нечто вроде своей собственной индивидуальности. Правда, Руместанов Бомпар и без того ею обладал. Но Розали терпеть не могла этого «статиста, который неизменно присутствовал в ее счастливой семейной жизни, вечно становился между нею и мужем, заполняя своей особой редкие мгновения, когда они могли бы побыть вдвоем. Друзья вели между собой разговор на родном наречии, которого она не понимала, смеялись местным непереводимым шуткам. Но что особенно раздражало ее, так это его потребность врать, его выдумки, которым она на первых порах верила, настолько всякий обман был чужд ее прямой и откровенной натуре, чье главное очарование состояло в полной гармонии между словом и мыслью, гармонии, властно звучавшей в ее уверенных интонациях и кристальной звонкости ее голоса.