Как видим, иллюзия бурного взаимодействия «литературы» и «жизни» подпитывалась бесперебойно, но все это было не более чем имитацией. На самом деле было что-то гораздо более медленное: диффузия металлов. Жизнь не особенно подражала искусству, да и искусство могло бы копировать жизнь более тщательно. Не было ни события, радикально переформатировавшего литературу (как революция 1917 года, например); не было и ни одного исторического события, вызванного литературой (как, условно говоря, «Архипелаг ГУЛАГ» способствовал падению СССР). Вообще, литература, надо сказать, так и не успела в должном масштабе нарисовать ту пирамиду, которая была построена за годы «стабильности», нефтяного бума, сотни-за-баррель. Нулевые заканчиваются, а нет романа, где отразилось бы строительство Сити, переборка гостиницы «Россия», десятки автосборочных заводов, кадыровская Чечня, поголовное «кредитное рабство» и проч. Репортаж с места событий вообще был самым слабым местом русской литературы последних двадцати лет. Рубанов едва ли не единственный автор, чьи романы более-менее соответствуют том-вулфовскому стандарту «новой журналистики»: умеющий орать в микрофон с места событий – в прямой эфир. Рубанов исключение. Почуять цайтгайст, попытаться вынести диагноз, реконструировать личность, ее реакции на мир, где есть все это,– сколько угодно; но не сам процесс, не сцены из жизни, не прямой репортаж.
«Тревожно как-то. Десять лет живем тихо. Стабильность, золотовалютные резервы, нефть растет, доллар падает… Деньги сами в карманы сыпятся… Малолетки сопливые в кредит тачки покупают… с кондиционерами… Зайдешь в бар – чашка чая стоит сто рублей… Дороже, чем в Европе… Народ ходит сытый, в дорогих супермаркетах очереди. Никогда так не было». Литература не перемалывала, как камнедробилка, а осваивала «стабильность» – этот странный новый мир «душного процветания», за которым нет никакого внятного, предлагаемого сверху образа будущего, обеспеченного только высокой биржевой ценой углеводородов; мир удивительных возможностей – хотя и удивительно жестокий и откровенно фальсифицированный; мир, где либеральные ценности скомпрометированы людьми девяностых, а о нелиберальных слишком свежа историческая память.
Во многих романах описывалось более-менее одно и то же ощущение – несоответствия реальности пропаганде; то, что преподносилось как «островок стабильности», явно таковым не являлось; кроме того, «стабильность», сводящаяся исключительно к умилительной похожести на позднебрежневский СССР и к доступу к «кредитам на неотложные удовольствия», быстро вызывала у литераторов скуку и омерзение (афоризм от критика В. Топорова: «Ну не поддается капитализм литературному панегирику!»). Это ощущение «душной стабильности» (которую литератор А. Алтунян определил как «духота унавоженной, нагретой весенним солнцем земли») многие писатели делали главным настроением своих текстов: роман был способом найти альтернативный выход из коридора, по которому гнали всех, в одном направлении.
2008-й был годом, когда литература не столько занималась копированием, описыванием «жизни», сколько пыталась придумать наблюдаемым явлениям смысл, углядеть некий «Проект», стоящий за бытовой, фактической историей. Не конспирологическое объяснение, но Смысл/идеологическую рамку/национальную идею, нечто такое, придумыванием чего обычно занимается государство – по нынешним временам, не справляющееся, однако, с этой задачей.
Один западный интервьюер недавно спросил Пелевина: «А сейчас, с Путиным, национальную идею нашли?» – «Конечно, – мгновенно отреагировал писатель. – Это и есть Путин». Это правда – раз единственный мессидж-слоган, выработанный за последнее время, звучал «План Путина – победа России», раз значение Х определяется через Y, раз вместо настоящей идеологии власть предлагает всего лишь термины-инструменты, использующиеся для манипуляции общественным мнением («суверенная демократия», «энергетическая сверхдержава», «семиотические знаки» – и попробуйте сказать, что пелевинские «семиотические знаки» более непонятны, чем первые два словосочетания).
Из-за непоследовательного поведения власти в обществе возникали странные фобии – один из вариантов которых описан в быковских «Списанных». Быкову удалось сделать точное замечание: фобия, вечная тревога тоже сделалась чем-то вроде если не общего смысла нации, то общего знаменателя.
Вообще, это ведь естественно – когда начальство не в состоянии предложить какую-то внятную «национальную идею» – то есть систему образов (идеального настоящего, идеального будущего) – кроме довольно абстрактного «патриотизма» и возможности купить любой электроприбор в кредит, люди, естественно, обращаются за комплексом идей к книгам, ждут, что идеальный образ сформулирует писатель. Смерть Солженицына переживали искренне – на него, в этом смысле, возлагали большие надежды.
Таким образом, существует пусть не сформулированный, но ощущаемый заказ к писателям – дать «национальную идею», идеологию, систему идеальных образов.
По существу, литература заметила этот дефицит – и знала о своей способности его заполнить – в конце 90-х; у Пелевина в «Generation П» «креаторы» пытались продать как раз национальную идею, которую так и не придумало государство. Отсутствие Общего смысла, Великого проекта – подталкивало писателей на самостоятельное измышление какого-либо Общего Дела.
«Общий смысл» теперь придумывают по-настоящему, не на продажу; слишком тяжелым оказалось состояние неприкаянности (Бенигсен в «ГенАциде» глумится над этим ощутимым дефицитом Нацидеи, придумывает откровенно издевательскую – заучивание народом наизусть отрывков из литературной классики). В качестве альтернативы тому нелепому смыслу, который спускается сверху, могут возникнуть самые разные инициативы – не обязательно на уровне нацидеи. Некоторые фантазии писателей на эту тему могут показаться довольно экзотическими: садулаевское отождествление современной России с Хазарией, супермаркет «Готовься к войне» Рубанова, прохановский «Холм» – герой которого пытается синтезировать общий смысл, собрав по горсточке землю из памятных мест Псковской области в символический холм. Персонажи изо всех сил стараются найти хоть какую-то альтернативу «духоте» – панк-музыка у Сенчина, театр в крапивинском «Дагги-Тиц». Сразу в нескольких романах возникают брутальные мужчины, чьи устойчивые социальные роли сформировались в 90-е, привыкшие жить, воюя в открытую – и не понимающие, что им делать теперь, при стабильности: они чувствуют, что наступила другая эпоха, в которой им неуютно. И литература пыталась понять правила игры, сконструировать модель поведения и минимальные условия для выживания особи, которая выше среднего, которая привязана к этому месту, которая не собирается эмигрировать – но и не довольна той имитацией Общего смысла, которая навязывается.
Ситуация, сложившаяся к 2008 году, была очень далекой от той, которая обычно приветствуется в России – когда страна, хотя бы на время, лишается всех «цивилизованных» черт и превращается в «космодром для второго пришествия», реализует свою богоизбранность (и Блок пишет «Двенадцать»). «Душная стабильность» была странным, не характерным для страны состоянием, вызывающим ощущение затхлости, несоответствия базовым закономерностям «этой страны»; особенно подозрительным представлялось, что за всем этим сегодняшним «процветанием» нет никакого внятного, предлагаемого сверху образа будущего. Литература (чувствующая, что реализуется некий сценарий, не до конца понятный и от этого еще более тревожный) встретила ее без восторга – нет, мы не найдем ни одного трубадура стабильности (хотя, теоретически, почему бы им не быть?).