Она дала нам две минуты, не больше.
За последние месяцы в моем сознании нашли приют многие сцены, но самой незабываемой была эта, в тусклом свете больничной палаты, где Лейси спала в кресле у постели, ее пальцы были переплетены с пальцами Джоша, который пребывал в глубоком, но безмятежном сне.
Келли осторожно закрыл дверь, но мягкий щелчок разбудил Лейси. Она уставилась на нас, сначала ничего не понимая, потом, когда ее сознание прояснилось, ей удалось улыбнуться. Она осторожно выпустила пальцы Джоша и положила его руку на покрывало. Пэм наклонилась, и на мгновение они прижались друг к другу.
— В десять им пришлось дать ему снотворное. Он упорно хотел смотреть этот идиотский телевизор, — прошептала она. — Должно быть, я уснула. Как дела, Кел?
Он пожал плечами.
— Узнаем, когда вернемся. Как Джош?
— Теперь он стал испытывать боль, — она прикусила нижнюю губу. — Он отправляет меня за чем-нибудь, за совершенно глупыми вещами из магазина подарков, которые, как он уверяет, ему хочется привезти управляющему ранчо, что заботится о его хозяйстве. Но сиделка говорила мне, что он плачет, — она подавила в горле рыдание, — плачет, как ребенок во время спазмов.
— Лейси, мне очень жаль, — прошептал Келли.
Мука в его голосе заставила меня обернуться. Я был потрясен. Возможно, за последние дни я не приглядывался к Келли. Перед Сити-Холлом он был бодрым, энергичным, красивым молодым человеком, на чьем лице светилась молодость. Теперь на его лице появились морщины, тело, казалось, согнулось от усталости. В глазах, в которых раньше светилась жизнерадостность, застыла печаль.
А бедняжка Пэм. Ее тоже опалило. Неожиданно я вспомнил, как за последние дни она, казалось, все время наблюдала за Келли, касалась его, дарила ему крошечные, тайные улыбки.
И Лейси. Ее точеное лицо было усталым — до того усталым, что я никогда не забуду его — но любопытным, в глубине, под слоем усталости и беспокойства. Я почувствовал странность, нечто, что я не узнал в тот момент, пока неожиданно истина не открылась передо мной. Лейси стала незнакомкой. Теперь она принадлежала миру, в котором все мы были чужими, миру семьи, где мечты строятся наперекор мечте, надежда за надеждой, молитва за молитвой, шепот, обещания и мольбы в эти тихие часы в комнате, где никого не существовало, кроме мужчины с пепельным лицом, за которого она держалась столь отчаянно с помощью тонкой паутины любви. Стены этого мира нам никогда не удастся преодолеть — он будет принадлежать только ей и Джошу и их нерожденному ребенку, которого она видела столь живо в одиночестве и антисептическом полумраке. Даже родные и друзья не будут допускаться в него.
Я слишком долго прожил на земле, видел слишком много мужчин и женщин, испытал слишком много в жизни, чтобы не понять по ее лицу, что она уже создала этот мир семьи, растущей в безграничной любви на прекрасной земле, которую так любил Джош, земле, у которой было свое наследие из насилия, смерти и нового начала. Здесь больше не будет заговоров, маневрирования, бурной жизни у телефона, где неотложность в каждом биении сердца, а каждый день — в завтра. И никаких Пенсильвания авеню.
Только семья. И теперь мы были лишь дружелюбными незванными гостями.
Слезы, блестящие в мягком свете, как чистые, крошечные стеклянные бусинки, катились по ее щекам, когда она прикоснулась к моей руке.
Я знал, что это было прощание.
Исхудалое старое лицо всматривалось в меня из зеркала на противоположной стене комнаты в мертвые ночные часы, каждый со своим кошмаром, разошедшимися в моем сознании таинственным калейдоскопом сцен и лиц, чтобы сказать мне, если я не понимал этого раньше, что так и должно быть.
Ни один человек не может играть жизнями и судьбами других людей и остаться нетронутым. Мое сердце отозвалось криком: «Добрый Господи, мы заплатили. Никто из нас не будет прежним.
Никто.
Никогда».
Хорановское захолустье.
10 мая 1967 года. 12:35 вечера