Бывают минуты, особенно в Риме, когда благожелательный человек, признающий себя англичанином и протестантом, не может не сокрушаться при мысли, что он и его соплеменники-островитяне, отрезаны от европейского христианства, что между нами море. С того и другого берега видны в ясную погоду прибрежные скалы, и хочется порой, чтобы нас не разделяла бурная пучина, и паломники могли свободно ходить из Кентербери в Рим, не подвергаясь опасности утонуть, миновав Дувр. Я уверен, что иные из нас и понятия не имеют о красотах великой Колыбели христианства; мы рисуем себе ленивых монахов, иссохших в заточении девственниц, темных крестьян, которые поклоняются деревяшке и камню, продажу индульгенций, отпущение грехов и прочие банальности протестантской сатиры. Но вот передо мной надпись, пламенеющая на куполе храма, огромном и величественном, точно свод небес, и кажется, слова эти начертаны звездами. Она возвещает миру, что се — Петр и на камне сем воздвигнется Церковь, которой не одолеть всем силам ада. Под бронзовым шатром — престол его, озаренный светильниками, что горят здесь уже много веков подряд. Вокруг этого изумительного чертога стоят его князья. Их мраморные фигуры кажутся воплощением веры. Иные из них только вчера были живы; другие, которые тоже будут взысканы благодатью, ходят пока еще по земле, и лет через сто наместники неба, собравшись здесь на свой конклав, торжественно причислят их к лику святых. Примеров их божественной силы искать не придется. Они и сейчас, как восемнадцать веков назад, исцеляют недужных, открывают глаза незрячим и заставляют ходить хромых. Разве мало найдется свидетелей сотворяемых ими чудес? И разве нет здесь судилища, призванного разбирать их притязания на ангельский чин, с адвокатами, выступающими "за" и "против", с прелатами, патерами и прихожанами, готовыми уверовать и возгласить: "Аллилуйя!" Вы можете сегодня облобызать руку священнику, который пожимал руку монаху, чьи кости уже творят чудеса и чей духовный наставник недавно объявлен святым, — так, рука за руку, они образуют длинную цепь, и конец ее теряется в небесах. Давай же, друг, признаем все это и пойдем целовать ногу Святого Петра. Но увы! Меж нами все так же текут воды Ла-Манша, и мы не больше верим в чудеса святого Фомы Кентерберийского, чем в то, что в двухтысячном году кости преподобного Джона Берда, ныне занимающего кафедру святого Фомы, будут исцелять недужных, что статуя его заговорит, или что портрет его кисти сэра Томаса Лоуренса возьмет и кому-нибудь подмигнет.
Словом, как видишь, пышные церемонии, устраиваемые Римской церковью на Рождество, я созерцал глазами протестанта. Святой Отец, восседающий на своем троне, либо в паланкине, кардиналы в длинных одеяниях и пажи, несущие их шлейфы, епископы в митрах, аббаты, полки монахов и священников, мощи, выставленные на поклонение, увитые полотнищами колонны, сияющие огнями алтари, запах ладана, гром органа, щебет тонкогласых певчих, швейцарская гвардия в штанах с разрезами и украшенными бахромой алебардами, — между мной и великолепием этого освященного веками обряда лежало бескрайнее море, и если бы вместо древней статуи Петра стоял здесь Юпитер, окруженный новой толпой фламинов и авгуров, a Pontifex Maxinras [191] Август осматривал готовые к закланию жертвы, мной, несомненно, владели бы почти те же чувства.
Признаюсь попутно еще в одной ереси. Я не уверовал в Рафаэлево "Преображение": вопль бесноватого мальчика, изображенного в нижней части картины (эта фигура, впрочем, не принадлежит кисти Рафаэля), вносит диссонанс во всю композицию, по форме напоминающую восьмерку. На знаменитой фреске Микеланджело уместно и гротескное и страшное. Какое ужасающее произведение! Вообрази только, что творилось в душе человека, его создававшего, — один-одинешенек, изо дня в день придумывал он и рисовал чудовищные образы! Представь себе, что в дни Олимпа поверженным титанам велели бы расписать дворец Юпитера, — они бы создали такой же вот жуткий шедевр. Или еще — что Микеланджело спустился в царство теней и вынес эту картину из самого преддверья ада. Я тысячу и тысячу раз предпочитаю доброту Рафаэля. Когда он смотрел на женщин и детей, его прекрасное лицо, наверно, сияло, как солнце, а нежная рука создавала эти прелестные образы, точно голубя их. Хоть я не приемлю "Преображения" и не склоняюсь пред алтарем, у которого столько поколений падало ниц, однако сотни других его картин вызывают в моем сердце благодарное чувство. Голос его сладкозвучен (если вновь прибегнуть к сравнению) не тогда, когда он начинает ораторствовать, а когда говорит просто. Тогда в нем слышится напевность стиха и музыка нежных гимнов; он поднимает свой карандаш, и на бумагу слетают чарующие образы. Как благородна, должно быть, была его душа! Как открыта всему достойному, прекрасному, возвышенному! В заполненной людьми галерее, где висят огромные, претенциозные полотна, вы вдруг набредаете на серый листок бумаги или маленькую фреску с его подписью, и за всей этой сутолокой и толчеей ощущаете его сладостное присутствие. "Как жаль, что я не Джулио Романе! — говорит Джей Джей, которому картины Джулио совсем не по вкусу. — Ведь тогда я был бы любимым учеником Рафаэля". Мы сошлись с ним во мнении, что из всех людей, знакомых нам по книгам, больше всего хотели бы встретиться с ним и с Вильямом Шекспиром. Нет, ты подумай, отравить человека из зависти, как Спаньолетто! У иных людей восхищение принимает такую злобную форму. С нами в "Лепре" обедает один малый — очень способный и добросердечный. Тоже из гэндишитов. Некий Хаггард, работает в жанровой и портретной живописи. Так вот, Джей Джея он возненавидел за то, что тот получил заказ от живущего здесь лорда Фарема, а меня — за чистые рубашки и за то, что я езжу верхом.