Чувство радости все более и более охватывало Адальберта. Какое счастье — сознавать, что теперь он не один, что рядом есть близкий человек… Как же он раньше этого не знал?! И, словно отвечая на невысказанный вопрос, Кестнер сказал:
— Во всем виновата Марта, мой мальчик. Когда вы появились у нас, она просто сказала мне, что вы старый товарищ Крингеля. Сегодня она впервые назвала ваше настоящее имя, когда мы обсуждали, что попросить вас купить на рынке… И вот я здесь…
— Посоветуйте, что мне делать! — в отчаянии воскликнул Адальберт. — Каждую минуту я жду ареста, чувствую себя так, будто уже приговорен к смерти, только приговор отсрочен. На день? На два? Не знаю… Документы, которые можно купить на рынке, — это ничего не стоящие бумажки!
— Вы правы, Адальберт, ни в коем случае не связывайтесь с этими торговцами смертью.
— Так что же мне делать?
— Ждать! — твердо ответил Кестнер.
— Чего? Расстрела? Сибирской каторги?
— Не надо паники, мой молодой товарищ… Кстати, партайгеноссе, — старик снова употребил принятое среди членов партии обращение, — расскажите мне, как вы пришли к национал-социализму.
— О, это давняя история, господин Кестнер. Мне кажется, я исповедовал его всю свою жизнь. Вот я сижу сейчас с вами в этом подвале, а вспоминаю наш дом на Ветцендорферштрассе в Нюрнберге, наш собственный уютный двухэтажный домик… Может быть, кому-нибудь могло показаться, что в нем царит гнетущая атмосфера из-за строгости отца, но я сейчас вспоминаю те дни как лучшие в моей жизни… По вечерам мы собирались втроем, отец, мама и я, иногда заходил кто-нибудь из близких друзей отца. Вечер проходил в разговорах, впрочем, нет, говорил, как правило, отец — о кайзере, о величии германской империи, о чести, о чистоте крови. О, он мог часами разговаривать обо всем этом! — увлекаясь воспоминаниями, повысил голос Адальберт. — У него были единомышленники, он встречался с ними не только у нас дома, но и в „погребке“ — по примеру берлинского на Фридрихштрассе он назывался „Дер штрамме хунд“… Отец часто брал меня с собой, он говорил, говорил, а я пожирал сосиски. Пиво с детства заменяло мне и воду, и чай… Кстати, господин Кестнер, вы помните, сколько в те времена стоила кружка пива?
— Гроши, — ответил Кестнер, пожимая плечами.
— А я запомнил: десять пфеннигов! И порция отличных сосисок столько же! А за двадцать пять можно было получить изумительный суп из бычьих хвостов!
…Адальберт говорил уже не для Кестнера, а для себя самого, воспоминания были ему утешением, наградой за длительное молчание, за потерю всего, что было целью жизни, за ночи в сырых подвалах, за невозможность вернуться в родной Нюрнберг, в объятия Ангелики, за постоянный страх быть узнанным… Казалось, если Кестнер уйдет, Адальберт этого не заметит, будет вспоминать свою юность вслух, даже не имея собеседника.
— Как сейчас вижу отца, — продолжал он, — его простертую руку над головами десятка сидевших за столом людей, когда он читал стихи…
— Он любил поэзию? — с некоторым удивлением произнес Кестнер.
— О, нет, стихов он не любил, знал только несколько строчек из Хамерлинга.
— Какие именно? Не вспомните?
— Сейчас, сейчас, одну минуту… Вот эти строки:
— Прекрасные стихи, — задумчиво сказал Кестнер. — А какую он любил прозу?
— Вы имеете в виду душещипательные романы и рассказики? Нет, насколько я помню, отец этого не читал вовсе. Его настольной книгой было „Руководство по еврейскому вопросу“ Теодора Фрича, и еще он читал три газеты, которые выписывал: „Берлинер Берзен-цайтунг“, „Кройц-цайтунг“ и „Дойче Тагес-цайтунг“…
— Что же, естественно. Эти газеты прославляли военную и духовную мощь Германии.
— Конечно, — согласился Адальберт. — Это было и моим основным чтением. Отец иногда спорил с мамой…
— Спорил?
— Дело в том, что она была католичкой, вы же знаете эти вечные противоречия между католицизмом и национал-социализмом…
— Они сильно преувеличены. Я знаю, что внутри католического духовенства существовали разногласия, которые подчас выливались в довольно острые формы, но среди католических священников были и такие, кто исповедовал веру в фюрера даже более убежденно, чем веру в Христа.