Выбрать главу

NB: в переводах С. Маршака четко вычерченный рисунок рассуждения, лежащий в основе шекспировских сонетов и превосходно воспроизведенный переводчиком, скажем прямо: излишне обнажен. «Верхний голос» (имею в виду неукоснительно проводимую мысль) здесь как бы лишен аккомпанемента, углубляющего прямой его смысл. Мысль не проницает живую, органическую мглу эмоций, не просвечивает сквозь нее, а лежит на дне, как на поверхности, так как недостаточно поэтически-плотная словесная ткань маршаковских переводов обладает прозрачностью не ручья или озера, а скорее уж свеженалитой ванны (чего в подлиннике, конечно, нет).

Сходствует с Шекспиром «Разрыв» Пастернака еще и тем, что как там, так и здесь отвлеченные понятия, попадая в круговерть лирического неистовства, обретают — непривычную даже в поэтической речи! — чувственную осязаемость. Подобно шекспировским «лысому звонарю времени», или «проклятию, лежащему в пару», или «И раб Добро на службе князю Злу», отвлеченные понятия в «Разрыве» становятся чуть ли не действующими лицами житейской драмы:

Ошибается ль еще тоска? Шепчет ли потом: «Казалось — вылитая», Приготовясь футов с сорока Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?» {-41-}

И еще одно роднит «Разрыв» с сонетами Шекспира — (отсутствие всего лишнего), l’élimeination du superflu исчерпывающая краткость стихотворений.

Другой прочитанный цикл — «Болезнь» — прозвучал совсем по-иному. В нем бред больного и бред поэзии граничат почти с ворожбою сказки:

Что это? Лавры ли Киева Спят купола или Эдду Север взлелеял и выявил Перлом предвечного бреда?

Или, в другом стихотворении:

Будто каплет с пихт. Будто теплятся. Будто воском ночь заплыла. Лапой ели на ели слепнет снег, На дупле — силуэт дупла. . . . . . . . . . . . . .
Губы, губы! Он стиснул их до крови, Он трясется, лицо обхватив. Вихрь догадок родит в биографе Этот мертвый, как мел, мотив.

Болезнь, о которой говорится в этом лирическом цикле, протекает в условиях голодного московского быта первых лет революции, в обстановке, меньше всего благоприятствовавшей выздоровлению, в дни, когда за окнами нетопленых городских квартир внезапно грянули морозы и больного спасала от замерзания только лыжная фуфайка, сохранившаяся в истощенном домоводстве (я помню его фуфайку). Этот необычный исторический фон вырастает в гигантское видение «Кремля в буран конца 1918 года». Относительно большое это стихотворение поэт всегда читал с особенным подъемом:

Как брошенный с пути снегам Последней станцией в развалинах, Как полем в полночь, в свист и гам, Бредущий через силу в валяных, {-42-}
Как пред концом, в упаде сил С тоски взывающий к метелице, Чтоб вихрь души не угасил, К поре, как тьмою все застелется,
Как схваченный за обшлага Хохочущею вьюгой нарочный, Ловящей кисти башлыка, Здоровающеюся в наручнях.
А иногда! — А иногда, Как пригнанный канатом накороть Корабль, с гуденьем, прочь к грядам Срывающийся чудом с якоря,
Последней ночью, несравним Ни с чем, какой-то странный, пенный весь, Он, Кремль, в оснастке стольких зим, На нынешней срывает ненависть.
И грандиозный, весь в былом, Как визьонера дивинация, Несется, грозный, напролом, Сквозь неистекший в девятнадцатый.
Под сумерки к тебе в окно Он всею медью звонниц ломится, Боится, видно, — год мелькнет, — Упустит и не познакомится.
Остаток дней, остаток вьюг, Сужденных башням в восемнадцатом, Бушует, прядает вокруг, Видать — не наигрались насыто.
За морем этих непогод Предвижу, как меня, разбитого, Ненаступивший этот год Возьмется сызнова воспитывать.