Надо думать: слишком неразреженно-почвенное противоречит полету духа (как слишком плотно уложенные дрова не дают разгореться огню). Даже Лесков не прозрел бы так остро исконно русской жизни, если б судьба не свела его, очарованного странника, как все поэты, с английскими квакерами, с добронравным семейством Шкоттов, за одним из которых была замужем его тетка.
Не потому ли это так, что все разрозненно национальное — только яркие ипостаси общечеловека и что «лишь все человечество в своей совокупности, — по выражению Гёте, — представляет истинного человека». В любовании замкнуто-национальным, как мне кажется, заключена толика добродушной иронии над людской детскостью, как ребяческой попыткой: самобытно, на свой аршин и лад, жить и быть человеком.
Но назад на Волхонку! Ведь я отступил от застольного монолога нашего хозяина.
— Костя! Костя! Положите себе кусок севрюги на вашу приходо-расходную тарелку. Занимайтесь делом, только делом! Что это вы? Ведь мы с вами учились в Московском университете… Не хмыкайте, Костя, я тоже помню пушкинского «Альманашника»: «…он был человек ученый, а я учился в Московском университете». И про Бесстыдина помню: «Боже мой — стакан вдребезгах». Именно: «вдребезгах». До чего непревзойденно по-хамски! [14] Но ведь мы сидели на семинаре Лопатина. Как он знал досократиков! Прочитали бы лучше, Костя, из Сафо. {-50-}
— Не буду я читать.
— Ну так кушайте севрюгу.
Все затихли. Я уже не сидел, а лежал на подиуме, и Пастернак говорил со мной почти как Митя Карамазов с Калгановым в Мокром, хотя и был сторонником чинного эпоса. Гости начинали трезветь. Тут-то Пастернак, поддавшись настойчивым просьбам, и прочел свои «Разрыв» и «Болезнь».
Все восторгались стихами. Но Бобров и здесь сумел облечь свои критические экспромты в форму обиднейшей полемики с Анисимовым. Юлиан Павлович, молча и не прощаясь, покинул комнату. То же сделала Вера Оскаровна, а потом и сорвавшийся со стула Бобров. Меня разобрало любопытство. Я тоже проскользнул в перед нюю… Дверь на лестницу была широко распахнута. На ступеньках сидели Анисимов с Бобровым, а на площадке, в конце лестничного пролета, стояла в беличьей шубке негодующая Анисимова-Станевич.
— Ведь я ж тебя люблю, чудака! — хихикал Сергей Павлович и лез целоваться, амикошонствуя напропалую. Анисимов все терпел и, кажется, даже сдавался.
Я возвратился к пирующим.
— Вы знаете, что такое объяснение в любви? —
спросил я Бориса Леонидовича.
— Это вы , должно быть, не знаете.
— Нет, я-то знаю. Что вы скажете, если я скоро женюсь?
— Правда?
— Правда. На Ининой подруге.
— А как ее звать?
— Нина Павловна Воротынцева. Но я не об этом. На лестнице Бобров целуется с Юлианом Павловичем, и страшно ехидно.
Пастернак хохотал.
— Так вы правда женитесь?
— Правда.
— И я тоже.
— Правда? {- 51-}
— Конечно, правда.
— «Женишься — переменишься». Но я не изменюсь. А вы?
— Конечно, изменюсь. Но дружбе это не помеха. — Он меня поцеловал. — Как это здорово! Оказывается, мы оба на стороне бедокурим.
На стороне? На стороне от нашей дружбы? Он, конечно, только оговорился — иначе и быть не могло; но я был рад и такой обмолвке.
Вдруг в маленькой коридорной двери выросли два гиганта. Как они вошли? Должно быть, дверь оставалась открытой. То были Маяковский и поэт Константин Большаков. В момент их появления я опять лежал на подиуме. Быть может, оттого они и показались мне такими огромными? Но тут я вскочил. Пастернак тоже бросился навстречу пришедшим.
— Как жаль, что вы пришли так поздно, Володя! Здравствуйте, Костя!
Анисимовы и Бобров теперь были тоже в комнате (приход Маяковского их побудил возвратиться).