Когда я впервые услышал в авторском чтении эти стихи (из поэмы «Про это»), я шепнул Борису Леонидовичу:
— Но ведь это под вас!
Он, почти испуганно, приложил палец к губам, прошептав почему-то по-французски:
— Parlez plus bas! — И только после паузы ответил тоже шепотом: — Вы, конечно, правы. Дался я ему! Пытаясь определить его отношение к стихам Маяковского, я сказал однажды:
— Вы в большей степени видите в них произведения поэта , чем произведения поэзии.
— Это очень точно. Именно так. И это потому, что его поэзия, такая настоящая, выросшая до размеров il gigante Микеланджело и по праву занявшая первое {-55-} место на европейском чемпионате поэзии, все же остается русской провинцией, чем-то гениально- доморощенным. Как это он не сбросит с себя всех этих осипов бриков и крученых, которые консервируют его недостатки себе на праздную забаву! Его петровская дубинка стучит по тротуарам первопрестольной, не зная истинного своего применения.
С такой же ревнивой неприязнью смотрел и Маяковский на окружение Пастернака. Хотя, по совести, никакого пастернаковского «окружения» тогда не было. «Круг Пастернака» стал намечаться гораздо позже, когда на горизонте появились Нейгауз и Асмус. Но это было чисто домашнее окружение, ничуть не литературно-групповое и тем менее идеологическое. Здесь его любили, понимали, кого в его лице имеют, и только. Тем более что Нейгауз был замечательный музыкант, а Асмус — выдающийся философ, и только он, Пастернак, как и они, в одиночку представлял свою область — поэзию. Но я опять уклонился в сторону.
Пока же мы сидели за круглым столом и дружно, хотя и без должного успеха, напрягали свои усилия, чтобы вовлечь в круговорот застольной беседы угрюмого пришельца: Маяковский оставался неприступным.
Я тоже отважился заговорить о смешном. Пародируя своего профессора, Григория Алексеевича Рачинского, я старался передразнить его барский шепелявый голос, его дворянски-простонародное «туды-сюды», «аглицкой породы», его старомодное острословие. Но больше всего меня, юнца, как я теперь понимаю, смешила и восхищала его старость, его, как мне казалось, загробные: «бывалоча у Фета», «моя тетка, жена известного поэта Баратынского» — и то, как он, ценитель прекрасного пола, указывая юным студенткам нужные источники предстоящего коллоквиума, все норовил снять с их девичьих грудей «незримые миру» пушинки или вспоминал о встречах с Николаем Николаевичем Страховым, другом {-56-} Достоевского и Толстого. Одна такая встреча, переданная Рачинским, была, как я ощутил, и сама по себе достаточно примечательна.
Достоевский пришел к Страхову после одного из своих припадков, сел в кресло и долго молчал, почти не слушая, что говорит ему Николай Николаевич, и вдруг, гневно побледнев, воскликнул вне всякой связи с их беседой: «Вот он ( кто он — осталось неизвестным [15] . — Н. В.) ставит мне в вину, что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо сочувствие к великому прошлому человечества? Нет, государи мои, настоящий писатель — не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову и то, что она проглотила!» [16] Сказав это, Достоевский стал спешно собираться домой, точно пришел только затем, чтобы бросить эту реплику неизвестному обвинителю. Рассказав свой анекдот, Рачинский, как после удачного антре, поспешно отошел от своих слушателей, предоставив каждому из нас по-своему оценить услышанное (я довольно похоже воспроизвел его назидательно-семенящую ретираду). Борис Леонидович раз за разом восклицал: «Как это здорово!» Но и Маяковский вдруг вышел из своей угрюмости и, хоть и молча, одной напряженной внимательностью глаз отметил, что это «стоящий товар». Спустя несколько лет я прочел в его «Письме к Горькому»:
Последние два стиха здесь к делу не относятся: их хлесткое краснобайство вполне «оригинально». Но в первых двух я тут же заприметил отчетливый след страховского анекдота о Достоевском. «Nachgiebigkeit bei großem Willen!» («Уступчивость при сильной воле!») — лучше нельзя определить своеобычность поэта, как этой строкой из гётевского «Тассо». Как легко подхватывает он случайно оброненное слово, мысль, рассказ о случившемся или кем-то обнаруженное чувство; и вместе с тем с каким упорством, с какой душевной отвагой он отстаивает все то, что составляет его сущность, его «тайну»!