Это была моя первая большая дружба, да и последняя, конечно, такого масштаба. В эту ночь я почти не спал. Стоило закрыть глаза, и я видел его и слышал его голос. Как при влюбленности. Но это была дружба. Я целиком повторял про себя все, что было им сказано, — оно обладало, как мне казалось, цельностью поэтического произведения — и запомнил почти все, с малыми разве упущениями, как запоминаешь на слух стихи (Блока, например). Я ошибался: поэтической цельностью обладал он сам. Я и потом запоминал его разговоры почти целиком, и на всю жизнь. Что эти страстные запоминания на время сделали меня лодырем, ни на что иное не способным, уже другое дело. Впрочем, это одно только и спасло меня от безбожного плагиаторства. Но что за человек! И какой поэт! Четыре строчки его я теперь уже знал, и что за строчки! А какая скромность! Doch wenn du meine Verse nicht lobst, So laß ich mich von dir scheiden. Он — не Гейне… А эта почти восточная щедрость в кафе! Ведь он был нищий, как мы все, если только не выдвигали «идею революционного цирка» и не мешочничали.
Но что это было с «книгой», с «кубическим куском горящей совести»? Здесь — «тайна», это-то я понял! Но какая тайна? Нет этого я еще не понимал. (Теперь, по окончании его жизненного пути, я могу сказать с уверенностью, что он тогда и сам еще не знал истинного смысла этой тайны.) И еще я понял, что не смею о ней расспрашивать. То было бы страшной нескромностью и глупостью сверх того.
Каждый раз, когда мне казалось, что он намекает на свою «тайну», я напрягал всю мою догадливость. Но случалось это крайне редко. Всего два раза на моей памяти.
Первый раз — зимою того же года. Я провожал его домой, и мы расстались перед дверью его дома. Опять играли в лучах купола храма и церквушки. Но их {-24-} отсвет был зловеще-багров среди избыточной роскоши инея, как багрово было и круглое солнце за молочной пеленой зимнего неба. Мы поцеловались замерзшими губами. На нас смотрели мальчишки. И только он скрыл ся за дверьми, один из них меня спросил:
— Дяденька, это вы с Пастернаком гуляли? Когда я вечером позвонил Борису Леонидовичу — мы перезванивались тогда ежедневно, — я между прочим сказал:
— А вас уже и московские огольцы знают! — и сообщил о случившемся.
— Как вы ошибаетесь, Коля! Еще бы они меня не знали, мальчишки с нашего двора! Но я еще не написал такой книги, которая касалась бы всех.
Это он о той книге говорит! О кубическом куске горящей дымящейся совести! — с испугом подумал я. И, конечно, промолчал.
И второй раз, уже много лет спустя. Он читал мне по рукописи свою (так и не оконченную) «Повесть». Она была напечатана Вяч. Полонским в «Новом мире» и потом — в книге «Воздушные пути»; вышла и отдельным изданием. Уже одно то, что вещь не имела заглавия, меня насторожило. Повесть как таковая, иначе: книга. Он дошел уже до места о проститутке Сашке: «Наконец, всех позднее и в страшных попыхах, — точно спрашивая у стоящих, не видали ли вагонов, не пробегали ль, — задом-задом поспешает черный потный паровоз. Вот шлагбаум подымается, улица разбегается прямой стрелою, вот сейчас, с двух сторон, врезаясь друг в друга, двинутся возы и человеческие расчеты. И тут на середку мостовой теплым желудком чудища, травяным, трижды скрученным мешком, брякается паровозный дым, тот самый, может статься, ливер, которым питается окраинная беднота. И Сашка путается и поглядывает, как страшен он средь чайных и колониальных товаров, с продажею сигар и табаку, и кровельного железа, и {-25-} городовых, а про ее глаза и пятки где-то тем временем пишут «Детство женщины». На мостовой пахнет овсом, и она, до головной просто-таки боли, припечатана солнцем по конской моче. И вот, не миновав-таки просту ды, которой так боялась, потеряв глаза и пятки, и нос, и разум, перед тем как слечь в больницу, а то и в могилу, забегает она на минутку за книжкой, в которой, говорили, про это все прописано, ну просто-таки про все, про все, и вот, видно, правда: дурой жила, дурой и помирать. Ей и на тротуар нельзя, отрядом по мостовой ведут, а ей, вишь, что приспичило. Сбрехнули, а она, дура, и подхвати, просто смешно! Про другую это все: и фамилия не русская, и город другой. Вот городовой при книжке холщовой с тесемкою, там и она, в ней и читай. Ну и (мгновенный нажим похабной собачки) — та-тра-тра, та-та-та, — конец один. И городовые смотрят ласковей».
Тут я не выдержал: — Это вы про ту книжку, про кубический кусок горящей совести?
Он — вынужденно и скороговоркой: — Да, да, да! Верно. Погодите! — и продолжил чтение.
Чего было спрашивать? «Детство женщины» — ведь это «Детство Люверс», там и «фамилия не русская». Но книга была не та, не такая , «которая касалась бы всех », — и осталась недописанной, как и все его прозаические наброски, — по этой же причине. А ведь рукопись «Люверс» была вчетверо толще той ее части, которая вскоре стала известна (еще в 1932 году я ее видел). Все его прозаические замыслы одушевлены единой мыслью. Это рассказ о том, как наш народ широким фронтом начал нашествие в грядущий день истории. Автора осаждала горячая забота: спаслась ли уже Россия, совершив Октябрьский переворот? По его убеждениям, экономического переустройства слишком мало, {-26-} чтобы внести должное благообразие (толстовский термин!) в людскую жизнь; здесь-то именно и требуются — больше, чем где-либо! — личные нравственные усилия каждого в одиночку и всех вместе; «как того требовало, но безуспешно, христианство». Это — им когда-то высказанная мысль, но я не помню ее в дословности. В ушах звучит только кусочек монолога: «…но непременно через себя , а не так себе, по указке».