Да, его ранние «рисунки прозой» (я не говорю о самой ранней прозе — «Апеллесовой черте», ребяческом рассказе, опередившем, однако, по времени и по таланту писания французских сюрреалистов и немецких экспрессионистов)… Эти ранние «рисунки прозой» — как картоны Леонардо да Винчи. Их надо когда-нибудь выставить все, если только они сохранились (он их часто терял и предавал сожжению — сознательно и оплошно).
Скорблю, что я не успел ему сказать все это при жизни, когда по старым картонам, вернее — отбросив все картоны в сторону, он написал-таки свою книгу. Ту книгу .
Я не боюсь, что меня приравняют к простодушному тургеневскому о. Алексею, который, хотя и знал, что Спаситель — «сын еврейки и рожден еврейским богом», все же твердо верил, что Христос — наш, русский Христос.
Суд потомства уже начался — «громкий до звезд, как второе пришествие». И первым свидетелем выступил на этом суде профессор В. Ф. Асмус со своей заме чательной — по гражданскому мужеству, правдивости и уму — надгробной речью. Его поддержали многочислен ные русские девушки и юноши, читавшие чуть ли не до-{-27-} темна стихи Бориса Пастернака на переделкинском кладбище. Это не было демонстрацией, тем более политической. Первым было прочитано стихотворение «Гамлет», и вслед за ним:
Нет, это не было демонстрацией! То была любовь и признание вины, чужой и своей, перед усопшим. В могиле он не был одинок.
Мои «Воспоминания и мысли» принадлежат не мне. Не о нем (или только в пояснениях о нем) моя книга. Это, в известном смысле, — его посмертное произведение. Спасибо моей памяти — единственному бесспорному дару, который мне в колыбель положила добрая фея. И еще. Я помню слова Толстого: «…смерти нет, а есть любовь, память любящих». Это было сказано Львом Николаевичем после смерти Ванечки, любимого сына…
Глава вторая
Первые две встречи с Борисом Пастернаком — в «Кафе поэтов» и затем на Волхонке — почти совпали с моим возвращением в Москву после недолговременной службы в Красной Армии.
Далеко позади остались: и сборный пункт где-то на Ильинке, в Старопанском переулке, с голосящими бабами на тротуарах; и многодневная езда до места назначения (топлива не было, и мы рубили лес вдоль полотна железной дороги); и «переправа» с вокзала по взмокшему льду на левый берег Волги, где белела и отливала тусклым золотом Кострома, убегая распахнутым веером улиц в сырую даль от полукруглой Еленинской (ныне Ленинской) прибрежной площади с поверженным памятником Сусанину — лицом в талый снег — возле постамента; а потом голодная жизнь в казармах близ Ипатьевского монастыря, где за час до отбоя мы ежевечерне стучали деревянными молотками по швам нательных рубах и гимнастерок (это называлось «санобработкой»), и ярые речи агитаторов, и культурно-просветительные беседы, на которых явно беспартийный молодой педагог почему-то знакомил новобранцев с «Домом Телье» и «Пышкой» Мопассана; и спешное сколачивание маршевых батальонов, в один из которых был зачислен и я; и мимолетная дружба со вновь назначенным ротным командиром Петей Лацисом, латышом по отцу и русским по матери, белокурым красавцем великаном — без всякого, впрочем, военного образования. Он и сам прибыл из Москвы в куцей гимназической шинели и еще недавно был правофланговым нашего взвода. {-29-}