Не выплакала осиротелая Шехина у рока свою последнюю надежду: поэт тоже ушёл. И его «унёс ветер», и его «захлестнуло светом». Из лишения родилась жажда. Из этой жизни, где не брезжило ничего, кроме слёз и Книги, сердце вынесло несказанную жажду счастья, красоты, солнца — особенно солнца. Трудно найти у другого поэта, когда б он ни жил и на чьём бы языке ни писал, такое идолопоклонническое обожание солнечного света: только в тёмных подвалах еврейского переулка, только в полумраке бет-ха-мидраша, только в гетто, оторванном от солнца и природы, могло родиться это поклонение. Бялик ещё был в этом отношении счастливее своих братьев по гетто, он всё же знал и солнце, и поле в первые годы своей жизни — и никогда уже не мог их забыть. Целый ряд его произведений посвящён этому упоению светом и роскошью природы — «гимном земли», по дивному слову Библии; но ярче всего излилось это настроение в «Зорях», одном из тех счастливых, неподражаемых произведений, которые пишутся только в молодости и только нечаянно. В этой маленькой поэме Бялик олицетворяет солнечные лучи, делает из них крохотные живые существа, товарищей своего детства; они с ним играют, прыгают, хохочут — и всё это в Ниагаре невероятного и, конечно, для переводчика неподражаемого богатства красок и оттенков, добытых Бяликом из бездонных кладезей трехтысячелетнего языка.
Замечательно в психологическом отношении и другое стихотворение того же цикла — «В поле». С незапамятной древности «отлучённый от персей земли» сын и потомок торговцев, ремесленников, в лучшем случае, раввинов, выросший в грязи предместья, — как этот еврей у Бялика любит поле, ниву, колосья, как он чует вечную, серьёзную красоту работы оратая и какими хорошими словами шлёт он привет за море, на далёкий сирийский берег, «братьям, пашущим в доме моей матери…»
Но понятие красоты не исчерпывается красотами природы — есть у жизни другие прелести, более интимные, более могущественные: это — мечты молодости, страсть, любовь. Старое гетто, подлинное, нетронутое, правоверное, патриархальное, мало знало об этой стороне жизни. Его женщины могли бы, если бы знали, повторить о себе слова пушкинской няни: «и полно, в наши лета мы не слыхали про любовь, а то бы согнала со света меня покойница-свекровь». Эти цельные, плотно сложившиеся быты почти не оставляли места для таких капризных, зыбких, неучитываемых двигателей, как любовь; функция воспроизведения обставлялась в этой среде прочными, незыблемыми правилами, против которых никому и в голову не приходило восставать — и которые делали любовь чем-то неуместным, социально лишним. В старом гетто на любовь смотрели как на довольно редкую болезнь, на душевную аберрацию, поддаваться которой неприлично серьёзному человеку. В одном рассказе о той эпохе внучка спрашивает бабушку:
— Ты любила деда, когда стала его невестой?
Старая бабушка краснеет:
— Бог с тобою, что ты говоришь? Полюбить человека до свадьбы! Чужого молодого человека!
Бялик вырос в одном из последних экземпляров этого гетто, когда распад старого уклада уже надвигался, но ещё не совершился. Выше, вспоминая беседу поэта с ангелом, мы не до конца её проследили; здесь уместно будет вспомнить и конец этой исповеди. Да, душа поэта пела обо всём, что познала: о тучке, о луче, о слезинке, о Книге, но —
У Бялика есть, конечно, стихотворения, посвящённые любви, есть даже среди них маленькие шедевры. Есть идиллия «Мотылёк», пропитанная истинным сверканием первой молодости маленькая непритязательная история про то, как он и она шли межою, и мотылёк «сел на косы твои и запутался в прядь, на цветочек похожий», и что из этого вышло, — обыкновенная история, всякий её переживал, и верно, нет человека, чтобы, прочитав в подлиннике эту прелестную игрушку, не задумался, улыбаясь и припоминая. Есть «Народные песни», интересная попытка восстановить — или, вернее, угадать — характер современной народной песни на еврейском языке, построив её на элементах библейской «Песни песней», талмудических легенд и мотивов жаргонной народной поэзии[19]: несмотря на искуственность замысла, некоторые вещи этого цикла дают полную иллюзию подлинности и дышат неподдельной страстностью. Но иногда сквозь эту эротическую роскошь просвечивает нечто другое, слышится робкое признание — и глубокая, надрывающая искренность этого признания затмевает, обращает в выдумку все только что вылившиеся из-под пера поэта любовные образы. Таковы стихотворения «Где ты?», «Приюти меня под крылышком…». В них повторяется мотив из исповеди пред ангелом: лучшее, что есть в жизни, не изведано сыном гетто…
[19]
Имеется в виду идишская народная поэзия. Жаргоном называли идиш — язык ашкеназских евреев (потомков еврейского населения средневековой Германии, расселившихся по многим странам Европы и Америки).