Пока он читал, Горелов и Скиба сидели, отдыхали. Горелов курил самокрутку. Синий дымок колеблющейся тонкой ленточкой лениво вился кверху, а Скиба то и дело, разгоняя его, махал руками, в которых были черный хлеб в одной, и зеленый лук — в другой. Работа по борьбе с дымом ничуть не мешала ему аппетитно жевать, смачно чавкая.
Когда Ершов положил конверт в карман, Скиба, не переставая жевать, с любопытством спросил:
— Кто же тебе прислав таку большу цидулю? Не жинка?
В окопе совсем по-домашнему пахло зеленым луком, черным хлебом, горьковатой махрой, машинным маслом от пулемета и чем-то еще, совсем непонятным, не то картофельной ботвой, не то сухой травой, настланной у стен. И эти простые запахи мирной жизни, вопрос Скибы: «Не от жинки ли письмо?» — всколыхнули вдруг в Ершове задремавшие было чувства и воспоминания о Даниловке, о городе, о близких людях — Наташе, Половневых, Жихареве… Боже мой! Как все это далеко!
— От жинки рано, — ответил Ершов. — Наверно, мои письма еще не дошли. Это написал мне один товарищ… тот самый, что встретился нам, когда мы с тобой винтовки и прочее получали.
Скиба с ухмылкой протянул:
— А-а-а! Помню, помню! Такой чистенький еврейчик… гарно одет, и кобура желтая на боку.
— Он француз, а не еврей, — холодно и хмуро возразил Ершов.
Ему не понравилось, что Скиба назвал Гольбаха еврейчиком, и особенно неприятен был ему тон, каким это было сказано. «Антисемит чертов», — неприязненно подумал он о Скибе. Немного помолчав, разъяснил:
— Был такой великий безбожник у французов по фамилии Гольбах. Так вот этот приятель мой — потомок того Гольбаха.
Скиба о Поле Гольбахе не имел ни малейшего представления. Насчет принадлежности Александра Михайловича к французской нации усомнился.
— Не может того бути, шоб француз, — скептически проговорил он ртом, набитым луком и черным хлебом. — Як же вин попав к нам? И балакае по-русскому складно и без запинки.
— Так сам-то он родился в России, потому по-русски и говорит хорошо. К нам попал дед его или прадед, может, больше ста лет назад.
— Чего же вин тебе пише, твой Гольбах?
— Пишет, чтоб мы с тобой дурака не валяли, а готовились отразить фашиста, не пускали бы его дальше. Ты же, между прочим, преспокойно краденую жуешь цибулю с казенным хлебом, а того и не подумаешь, что пулемет надо пристроить, чтоб из него неприятеля можно было бить.
— Яка же вона крадена! — обиделся Скиба. — Бабка одна дала мени. Бери, говорит, сынку, бо все равно ей пропадать, цибуле-то. Нехай лучше свои съедят, чим нимцы.
— Заливаешь ты насчет бабки! Что-то я никаких бабок не заметил на селе. Воруешь ты цую цибулю. И что ты пристрастился к ней? Она же горькая. Слыхал, командарм собирается ею фашистов кормить, а ты сам готов всю ее слопать. Ну ладно! Давайте, товарищи, пристроим «максимку» нашего половчей.
Ершов поднялся, показал Горелову и Скибе, как и где отрыть землю в бруствере, чтобы пулемет уместился и видимость вокруг была градусов на сто восемьдесят, а сам стал смотреть в сторону противника. Никакого движения, будто там, во вражеских окопах, ни души. Давно уже говорят, что немец готовится к наступлению, а кругом такая тишина. И сегодня на всей обозримой линии ни одного выстрела. Даже не верится, что какое-то наступление возможно, возможен какой-то бой. И на нашей стороне. Небо, заволоченное серыми, как шинельное сукно, тучами, тоже безмолвствует, не слышно рокота самолетов, которые обычно, особенно в ясную погоду, словно коршуны вились на большой высоте в небесной синеве. На бруствере и в картофельной ботве с беззаботным чириканьем прыгают воробьи. Вверху, от села к городу, мирно полетела стайка угольно-черных грачей. А между тем первые два дня, когда бойцы прибыли сюда, никаких птиц тут не было. Опытные красноармейцы говорили, что во время боев во всей окружности на десятки километров вся живность, в том числе и птицы, исчезает куда-то. Наверно, теперь, почуяв затишье, птицы решили, что война кончилась.