И Григорий вдруг ощутил такой сильный прилив светлого сыновнего чувства, такой большой любви к отцу, что глаза его затуманила теплота, и сучок, похожий на гайку, скрылся как бы в тумане. Резко встал, схватил вещмешок, вытащил из него широкий блокнот с бумагой в клетку, химический карандаш, сел поудобней и, положив блокнот на колено, быстро, мелким, бисерным почерком с завитушками вывел:
«Дорогие, любимые мои батя и мама!
Пишу вам из Москвы во время стоянки на Окружной железной дороге.
Едем на фронт. Дорогой батя, письмо твое я получил в лагерях дня за два от отправления…»
На путях десятки, а может, сотни паровозов вдруг истошно заревели тревогу:
— Ту-ту-ту! Ту-ту-тууу! Ту-ту-у!
Внизу возле вагонов раздалась какая-то необычно бодрая и даже по тону как бы игривая команда:
— Воздух! Воздух!
Бойцов словно вихрем смело с нар. Даже спавшие повскакали. Все ринулись к полуоткрытой двери. Кто-то с грохотом раздвинул всю ее настежь.
Григорий, оставшийся один на верхних нарах, деловито засунул в вещмешок блокнот и карандаш. Неторопливо слезая с нар, громко, но сдержанно произнес:
— Без паники! Спокойно, товарищи!
И почувствовал, как тревожно и гулко застучало вдруг его сердце, распирая грудную клетку. В его жизни это была первая настоящая воздушная тревога. В лагерях не раз устраивали учебные и объясняли, как нужно вести себя во время вражеских налетов. Но те тревоги не производили на него сильного впечатления. Одно он хорошо запомнил и усвоил: нельзя поддаваться панике. Наверно, поэтому почти инстинктивно и выкрикнул: «Без паники!»
Но его никто не услышал, а если кто и услышал, то не обратил внимания. Толкаясь, напирая друг на друга, люди беспорядочно, как мешки, вываливались из вагона по двое, по трое сразу, одни падали плашмя наземь, другие становились на ноги.
— Спокойно! Не толпитесь, товарищи! — повышая голос, тщетно призывал Григорий.
Не более как за полминуты вагон опустел. На верхних и нижних нарах остались вещмешки, шанцевые лопатки, скатки шинелей, котелки, противогазы, пилотки, каски.
Григорий тоже подошел к двери, спрыгнул вниз. Хотя сердце его билось учащенно и сильно, он не чувствовал ни испуга, ни тем более страха. Он был, что называется, в здравом уме и твердой памяти, и мысль его работала отчетливо и ясно.
Гудки умолкли. Установилась непривычная настороженная тишина. Григорий невольно поглядел вверх. Наволочь, плотно закрывавшая небо каких-нибудь тридцать — сорок минут назад, расползлась во все стороны на отдельные большие лоскуты, между которыми засияли прогалы небесной голубизны. Выглянуло солнце. Но где же вражеские самолеты, где бомбардировщики? Не видно их и не слышно. Красноармейцы, рассредоточившись в проходе между двумя эшелонами, остановились, разглядывая небо.
— Может, ложная тревога?
— Погоди, погоди! Он тебе покажет ложную!
— А может, учебная?
— Предупредили бы, если бы учебная!
— Может, задержали на подступах к городу?
— Прилетит обязательно, раз тревога!
И, будто в подтверждение этих слов, отчетливо послышался прерывистый гул множества моторов. Тотчас же гулко и бойко застучали зенитки. Не видно было, откуда они бьют, но казалось — во всех концах станционных путей гремит их пальба, сотрясая воздух. В одном голубом прогале неба вспыхнули белесые шары, похожие на раскрывшиеся парашюты, — это рвались снаряды зениток. И тогда все, в том числе и Григорий, увидели три звена бомбардировщиков на такой большой высоте, что никаких опознавательных знаков не было видно. Бомбардировщики летели на восток медленно, с натугой, прерывисто гудя, и, будто отягощенные непосильным грузом, еле одолевали чистое голубое пространство. Или это лишь снизу представлялось, что медленно?
И пока они летели в недостижимой высоте, белесые шары вспыхивали под ними и, слегка розовея на солнышке, мирно рассеивались, таяли. Самолеты наконец скрылись за светло-серым облаком, и гул моторов, постепенно удаляясь, стал глохнуть, глохнуть… и совсем заглох. Замолкли и зенитки.