Было ясно, что трудовой люд подымался на борьбу с царизмом. Восставшие требовали свободы, хлеба, земли.
— А нам чего ждать? — говорил мужикам Амурцев. — Помещик по доброй воле землю не отдаст. Надо, мужики, своей силой её брать.
Жестелевцы сначала колебались, а потом поступили так, как советовал Амурцев. Весной захватили помещичью землю и поделили её между собой. Правда, владели они полем недолго — всего два дня. На третий, в полдень, из уездного города прискакало несколько всадников.
Вооружившись топорами, вилами, кольями, жестелевцы дали отпор стражникам. Но под вечер им на подмогу прибыл казачий отряд. Пристав приказал согнать всех жителей на полянку и потребовал, чтобы мужики выдали матроса-бунтовщика, а с ним и всех его сообщников.
— Не выдадите, — объявил пристав, — пеняйте на себя, прикажу каждого десятого пороть розгами.
— Нам ни розги, ни нагайки не страшны! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Ах так! — зло сказал пристав, рассекая нагайкой воздух. — Порки не боитесь, тогда прикажу деревню поджечь, всех по миру с сумой пущу! Последний раз требую: подобру-поздорову укажите, где хоронится бунтовщик.
Жестелевцы молчали. Они скорее согласились бы стать погорельцами, пойти по миру с протянутой рукой, чем стать предателями. Тогда разъярённый пристав пригрозил ещё и тюрьмой.
Жестелевцы и на эту угрозу молчали.
— Всех в тюрьме не сгноите! — крикнул на всю полянку матрос, выходя из укрытия. Он решил ответить за всех.
Казаки яростно набросились на него, скрутили ему руки, но матрос продолжал говорить:
— Братцы! Сёстры! Не за горами то время, когда землёй будет владеть тот, кто на ней трудится, кто поливает её своим потом…
Матросу не дали досказать. Казаки тут же его увезли.
Это были последние слова человека, погибшего за счастье своих земляков. Для жестелевцев его имя стало навсегда дорогим. О подвиге матроса, о его борьбе за землю Павел узнал от отца.
— Поделят! — убеждённо восклицал Павел, потрясая над головой любимой книгой. Маланкины мечты стали теперь и его заветными мечтами.
Павлу, как и Амурцеву, не довелось дожить до того радостного дня, когда земля, говоря словами героини Коцюбинского, начала кормить и одевать жестелевцев, когда советская власть передала все земельные угодья а руки народа.
В разгар первой мировой войны Павла призвали на русско-германский фронт. Его место — место прядильщика — занял с этого дня мой средний брат Иван, которому едва исполнилось одиннадцать лет. Мне же отец велел стать на место Ивана — у колеса.
— Да что ты, Саня! — всполошилась мать. — Мыслимо ли дело — мальца к колесу ставить? Да он же до ручки лебедя[2] не дотянется.
— Дотянется. А не дотянется — сделаем помост. Не нанимать же колёсника.
Так в семь лет я стад колёсником. Крутить колесо не слишком трудно. Гораздо труднее было стоять возле него целый день. К вечеру болела спина, ныли руки. Три дня я крепился, а на четвёртый не вытерпел и сбежал. Ушёл в лес. Домой вернулся поздно вечером. Помню, несу целую корзину грибов и думаю: мать говорила, что всё полученное в лавке у купца уже съедено.
Отец увидит грибы, поймёт, что я не бездельничал, много подосиновиков, рыжиков собрал, и не станет наказывать.
Но сдвинутые брови, пронизывающий взгляд отца не предвещали ничего хорошего.
— Ну что же, — сказал он, играя кончиком верёвки, — не хочешь подобру у колеса стоять, насильно заставим!..
У отца слово не расходилось с делом. Наутро он привязал меня к столбику, на котором держалось большое приводное прядильное колесо, и сказал:
— Вот так-то лучше будет!
— Не глумись над дитем, отвяжи Коську, — робко попросила мать.
— Не потакай, Мария! — грозно прикрикнул на неё отец, ещё больше, хмуря брови.
Весь день я простоял в таком положении, пока отец не сменил гнев на милость. Верёвку развязали, а на теле долго ещё потом не заплывали красные поперечные рубцы.
Мать тихо, несмело журила отца за суровый нрав. По доброте своей она считала, что детей нужно воспитывать только лаской да любовью. С нами она была нежна и нетребовательна.
Однако, несмотря на строгость и крутой нрав, отца мы все любили и уважали. А матери не всегда слушались — слишком многое она нам прощала. При этом мать как бы в оправдание говорила: «Сорок лет я прожила на свете и ни одного светлого дня не видела. Меня не учили, не баловали — так пусть детям моим будет лучше».