Выбрать главу

Много в пустыне цветов и много трав. И все они, как родные, дороги сердцу Аймеда. В тех же лощинах, рядом с безлистым кустарником, пробьются к солнцу пырей-арпаган, алые маки, синие ирисы, колокольчики и золотисто-белые ромашки, которые за сходство с плоской, косматой по краям шапкой чабана называют «чопан тельпек» — «пастушья папаха». С приходом весны дружно взойдет песчаная осочка — илак, травка неказистая, но самый лакомый для овец корм. И даже барханы к весне повеселеют, покрыв свои бока свежей волнистой рябью. Оседлав их вершины, пустит по ветру золотисто-зеленые пряди песколюб-селин.

Немало будет и голых мест. На них-то, недалеко от зарослей кандыма, во всей лучезарной красе почти на метровую высоту поднимется гордая сунгула. С виду она похожа на огромный, отлитый из чистого золота, кукурузный початок. Только вместо янтарных зерен на толстом и круглом стебле сунгулы, плотно прижавшись друг к другу, вспыхнет множество желтых, широко открытых цветков. Иногда сунгула появляется целым семейством. У нее тонкий приятный аромат, на который, непонятно откуда, прилетают пчелы. Туркмены называют ее «ийлан додок» — «змеиные губы». Но почему и кто ее так назвал? — задумывался чабан. — Причем здесь «змеиные губы»?

И понял однажды. Он заметил, что «ийлан додок» всегда вырастает по соседству с кандымом. Поселившись рядом, сунгула скрытно, под песком пускает к соседу корни-присоски и начинает из него высасывать соки. Сами щупальцы, снабженные присосками, как бы похожи на губы змеи. Отсюда, очевидно, и название цветка. Но это нисколько не роняло в глазах чабана достоинств сунгулы. Разве можно винить ее за то, что природа определила ей такую судьбу?

Много в пустыне птиц и всякого зверья. Одних он любил, других ненавидел. Особенно нравились ему черные грифы. Эти великаны живут в горах, а потомство выводят в пустыне. В самых глухих зарослях саксаула грифы выберут куст, что покрепче да погуще, и построят на нем гнездо величиною с доброе колесо. Еще не успеют грифы его отделать, а в нижнем этаже уже хозяйничают воробей и его супруга. В апреле у грифов появятся белые, как снег, птенцы. К лету они встанут на крыло и вместе со взрослыми улетят в горы.

В общем, хорошо в пустыне. Один воздух чего стоит. Чистый, прозрачный, настоянный на тысяче разных трав.

Но Аймед знал: сколько пустыню ни хвали, сколько ни восторгайся, а словами о ней не расскажешь. Это под силу разве лишь музыке, тростниковой дудке-туйдуку. Аймед-ага любил слушать туйдук, когда на нем играл его заместитель Ораз. Играл он обычно под вечер, когда вдали за красным барханным морем садилось усталое солнце, а у колодца мирно дремала отара и горел, постреливая угольками, вечерний костер.

Пенье туйдука — низкое и заунывное — напоминало чабану протяжный шум ветра в голых кустах. Это голос самой пустыни. В нем слышались суровое раздолье песков, трепет трав, звонкая радость весны и щемящее чувство печали.

Так понимал пустыню старый Аймед-ага. Эту любовь и древнюю свою профессию он мечтал передать сыну Мяликмухаммеду. Как только Мялику исполнилось шестнадцать лет, отец привез его в пески, на свой чабанский кош. Кош — это мазанка из тамариска, в которой несколько кошм и подушек на пыльном земляном полу. Ни удобств, ни комфорта. Рядом с мазанкой — глубокий колодец и корыто для водопоя, да два свирепых волкодава.

А кругом, куда ни глянешь — пески, безлюдье, тишина.

Теперь Мяликмухаммед был членом чабанской бригады и имел должность чолука — помощника старшего пастуха. Должность, конечно, не ахти какая, но на первых порах и это было неплохо. «Пусть обживается, научится кое-чему, наберется опыта, — рассуждал Аймед-ага, — а там видно будет. Со временем, может, вместо себя оставить придется».

Как-то вечером, вручая Мялику чабанский посох, отец сказал:

— Мой сын, пустыня дает человеку мужество и здоровье, а труд чабана — почет и уважение. Трудись и будь счастлив! Когда же мой путь подойдет к последнему пределу, я надеюсь, что этот посох, отполированный моими и твоими руками, ты передашь одному из своих сыновей.

В ответном слове Мялик обещал выполнить завет отца, но не было при этом ни радости, ни блеска в его глазах.