Это есть — простите за парадоксальность неожиданного, казалось бы вывода — жизнь трезвенно–сурового, иногда страстно зажигающего (но строгого к самому себе) подвига, трезвенно горящего подвига: не самолюбующаяся истерика, а суровый в жестоких муках закаленный подвиг, преодолевающий истерию и не боящийся поэтому направить свой взор и на бездну волнующегося страшного хаоса, и на крикливую, самолюбующуюся толпу его мелких приспешников. Эта суровая кажущаяся угрюмость Достоевского и тонкость искреннего душевного подхода к людям встает, например, с такой яркостью и свежестью из воспоминаний скромных сотрудников его — служащих топ типографии, где он печатал «Дневник писателя» — метранпажа М. А. Александрова и особенно уже упомянутой нами В. В. Тимофеевой (Починковской [32]).
Вот как эта молодая корректорша типографии (Починковская. потом замужем за Тимофеевым) пишет об его липе (встретивши его через ряд лет на улице : «То же единственное в своем роде лицо — точно ткань из душевных движений» (курсив мой) [33]).
А вот первое впечатление от его внешнего облика : «Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, никаких жестов — только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил» [34]).
Другими словами, огромная сила нравственного мужества и трезвенности у Достоевского, проявляющаяся в борьбе с собственными, внутренними порывами хаоса, неверия, может быть, сладострастия и еще более в преодолении их (особенно в этот последний, столь значительный и решающий период его жизни и творчества после возвращения из–за границы : 1872–1881 гг.) — всё это делает его столь несходным с крикливым, рассчитанным на внешний эффект, захлебывающимся кликушеством некоторых из мелких его героев или мнимых его последователей (в стиле А. Белого).
Его борьба — глубинная, напряженная, основоположная, как и у ряда важнейших его героев, и если он не гибнет морально в этой борьбе, как некоторые из них, то потому, что сам, как и ряд других его героев, ощутил — призыв Иной Спасительной Силы (к этому невольно всё время приходится возвращаться, так как слишком основоположно это для Достоевского). И здесь как раз поражает его личная большая сдержанность и трезвенность духа. Большое сознание ответственности, суровое сознание большого, иногда тяжелого на него наложенного творческого подвига. Но под этой угрюмой сдержанностью таятся сокровища, и они иногда раскрываются и сообщаются людям : ибо он живет этил, в глубоких недрах души, и оно прорывается наружу.
Автор тех же воспоминаний так описывает силу этого воздействия: «Он до того пронизал нам душу любовной жалостью. состраданием ко всему страдающему [35]), что нам стало тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близким и родственно как свое» [36]).
Вот — сокровища, которые он носил в себе. И иногда это вспыхивало и озаряло невиданным светом его изможденное, усталое бледное лицо. «Я бессознательно не отрываясь смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась «Живая Картина» с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг и вся эта редкая красота исчезнет как вспыхивающая зарница. Такого мига я больше никогда не видела у Достоевского. Но в это мгновение лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека [37]), историческое лицо» [38]). И многих, многих — особенно из молодежи — он привлекал к себе — не самим собой, а тем, что покоряло его душу. Ибо эта будничная непрерывная работа [39]), этот творческий подвиг есть только носитель, есть только сосуд вдохновляющего его душу содержания. Мы знаем, мы видели, что переполняло душу Достоевского : безмерная жалость, сострадание. Мы видим : об этом он говорит с молодежью. Эта захватывающая и покоряющая душу жалость и сострадание находят свое средоточие в вере в вышнее Милосердие и Сострадание, как основе, основном законе жизни. «Сострадание есть главнейший, а может быть единственный закон бытия человеческого», читаем в «Идиоте» [40]). Эти заостренные, казалось бы, странные слова становятся, однако, более понятными, они — раскрытие тайны жизни человека и мира, разрешение мировой загадки : вместе с Достоевским в безмерном сострадании и отдании Себя страждущего с нами Бога, заполняющего Своим присутствием бездну страдания. Изменяются тогда все оценки жизни и страдания. Центром — новым и единственным центром — жизни становится теперь захваченность покорившей меня Любовью — в лице Иисуса Христа. В этом — совершенно независимо от отношения к этому читателей этого очерка — основное содержание религиозно жизненного опыта Достоевского и вдохновенный центр его творчества (начиная уже с «Записок из Мертвого Дома»), его служения.
32
См. Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников, Москва, 19G4, Том II. стр. 213–256, и особенно 122–185.