Словом, ни Герцена, ни Огарева тоже не было в Москве. Все способствовало тому, чтобы Михаил Бакунин победно высился на пустырях, оставшихся от прежних студенческих кружков. Правда, у него уже начались столкновения с Виссарионом Белинским. Бакунин жаловался на Виссариона в письмах к Николаю Станкевичу. Станкевичу и прежде приходилось заарканивать этого неподатливого бунтаря; ведь и прежде именно Белинскому часто казалось, что можно умереть от бесплодных рассуждений, которые прикрывали либо вялость мысли, либо отсутствие воли, либо боязнь глянуть в подлинную жизнь.
Теперь воскрес Виссарион Белинский. Когда собирались у Боткина в его уютных, с тонким вкусом обставленных комнатах, снова гремел его голос:
– Ты пойми, Боткин, я гляжу на действительность, столь презиравшуюся мною в прошлом, и трепещу таинственным восторгом… Из нее, из действительности, ничего нельзя выкинуть, в ней ничего нельзя охулить и отвергнуть, ибо только в ней залог будущего развития. Осознай, Боткин, ее разумность!
Василий Петрович привычно щурился: мало ли было и раньше крайностей, в которые впадал Виссарион… И тогда Белинский с пятками румянца на бледных, впалых щеках простирал руку к Бакунину.
– Мишель, приведи его в царство истины!
Михаил Александрович глядел на Белинского, чуть-чуть улыбаясь, а в глазах его появлялся едва приметный холодок.
– Ты, Виссарион, прав, конечно, – говорил он, – главная беда наша в том и состоит, что мы совершенно оторвались от нашей русской жизни и не построили еще того внутреннего идеального мира, который мог бы служить нам прибежищем от ударов чуждой и беспрестанно окружающей нас жизни…
– Стало быть, спасаться на необитаемый остров? – Белинский задыхался. – Ты дьявол в философских перьях…
– И этим идеальным миром, по крайней мере для меня, – продолжал Бакунин, не обратив ни малейшего внимания на слова Белинского, – будет религия…
– Медового пряника захотел, пророк лукавый?
– Религия и философия, – закончил Бакунин, – вот единственные формы познания истины.
– А я плюю на твою истину, коли тебе философия дороже человека! Будь проклят ты, философ без сердца!
Глава третья
В то время случилось почти чудо. Благонамеренный, но захудалый московский журнал, оставшийся без сотрудников и без подписчиков, попал в руки Белинского. Типографщик-издатель предложил ему права полновластного редактора и грошовую оплату. Но Виссарион Григорьевич взялся бы работать день и ночь без всякого вознаграждения – перед ним снова открывалось журнальное поприще!
Перейдя в руки Белинского, «Московский наблюдатель» скинул унылую желтую обложку и оделся в зеленый цвет надежды. Это произошло в 1838 году.
По зову Белинского в журнал пришла молодежь – и прежде всех Михаил Бакунин.
Частые размолвки не мешали содружеству. Правда, журнал оказался новым поводом для споров. Бакунин хотел главенствовать, но натолкнулся на железную волю молодого редактора. Виссарион Григорьевич уже понял, что этот виртуоз формальной диалектики, проповедующий обращение к действительности, лично для себя охоч строить воздушные замки. Ни одно начатое им дело не было закончено – Бакунин всему предпочитал словесные фейерверки. Никто не умел так пламенно звать к героическим подвигам во имя любви к человечеству, но призывы начинались и кончались напыщенной фразой.
Бакунин говорил. Белинский засучив рукава работал. Он готовил номер обновленного журнала. Бакунин переходил от одного проекта к другому, обещая журналу поток философских трактатов, а написал единственную статью, в которой обосновал пресловутый тезис Гегеля. Так и появились в этой статье программные строки, в которых отразилась природа бесплодного философского созерцания:
«Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно».
Но неужто все существующее непременно разумно? Это утверждение давно вызывало недоумения и нападки. Самому Гегелю пришлось давать пространные разъяснения. Однако читатели «Московского наблюдателя» ничего об этом не узнали. Другое дело, если бы кому-нибудь удалось заглянуть в конспекты Бакунина, составленные им при изучении трудов Гегеля. В одном из них Бакунин записал: «Гегель говорит, что под действительностью не может быть понимаема всякая повседневная действительность, которую он признает призрачною, а лишь такая действительность, в которой исключены все призрачные, преходящие явления…»
Почему же в статье Бакунина в «Московском наблюдателе» не появилось ни одной из этих оговорок? Может быть, в таком случае нельзя уже было бы безоговорочно писать о «прекрасной русской действительности»? Или нужно было бы счесть «призрачной» власть самого императора Николая Павловича?