Поэтому одно из важнейших сочинений Бруно под красноречивым названием «О героическом энтузиазма» – это автопортрет и духовная автобиография, и чем она вычурнее, тем она точнее (с магами так и бывает). Как и сам Ренессанс, взятый как целостный культурный феномен, как и его представитель, титан и искатель, так и этот текст пестрит самыми разнообразными стилями, разнородными приемами, темами и сюжетами.
Здесь мы находим поэзию Ноланца – чаще всего в виде сонетов – и сразу же комментарии к ней, что выглядит неким оммажем первому герою Возрождения Данте, который в своей «Новой жизни» наметил возникновение в литературе фигуры индивидуального автора, тогда как в средневековье такой автор мог быть лишь отсветом единственного и подлинного Автора – Бога и его Откровения. Данте дал автокомментарий к собственным стихам и сделал из этого произведение, из которого родился последующий сладостный новый стиль, Данте вывел на первый план саму личность поэта, он сделал поэта полноправным хозяином текста и точкой схождения всех его линий – всё это важно для большого литературного ревнивца и индивидуалиста Бруно, ко всему этому он отсылает вполне открыто. Но он идет дальше истоков, ибо комментарий его и сам разворачивается в очередной стиль – в диалог двух мыслителей (по ходу дела персонажи череды диалогов меняются), которые обсуждают Ноланца – самого Бруно – в третьем лице. Тем самым автор не просто выводит на сцену себя самого, он выводит туда также восторженную публику, обсуждающую и комментирующую гениального автора! Поэзия, проза и философия, а также пространные описания зримых эмблем, символов и мифологических сюжетов – весь этот гремучий формальный сплав призван объять столь же гетерогенное содержание, в котором герой – собственно, героический энтузиаст, Бруно-Ноланец – должен пройти через ряд превращений, ведомый духовной любовью, и это, конечно же, бесконечный ряд. Сонеты Ноланца рисуют движение пылающей ренессансной души по цепочкам всех тех соответствий, которыми сцеплен магический мир той эпохи и о которых мы успели вкратце сказать.
Но в том, что касается философии – отстраняясь от поэтического агона с петраркистами, от массы эзотерически-астрологических рассуждений о звездах и созвездиях, – путь героического энтузиаста в точности повторяет путь знакомого всем нам платоника, пускай и преобразованного в некоторых деталях на модернистский фичиновский манер. Фундаментальной оппозицией, принимающий к тому же ценностные обертоны, выступает у него различение низко-телесного (в приверженности чему и обвиняются жовиальные петраркисты, якобы приверженцы вульгарной страсти, что, впрочем, совершенно несправедливо) и высокоинтеллектуального или духовного, т. е. различение безусловно плохого и безусловно хорошего, и ясно, что чему нужно предпочесть. Созерцая божественные идеи, ведущие к Единому, к Идее идей, героический – ив этом-то весь его героизм – энтузиаст отступает от грубой материи, от тела и его грязных потребностей, он становится равнодушен ко всем плотским радостям, он покидает толпу, злую и глупую, которая в своем невежестве видит одну лишь материю. Минуя телесное разделение, энтузиаст ищет возможности слиться с Единым и видит в этом единственное благо на своем пути. Охотник стремится стать тем, за чем он и охотится, путешествуя по платоническим (или неоплатоническим) ступеням восхождения, где за чистым интеллектом и следует нераздельное божество.
Тут нам может показаться, что инквизиция взяла не того человека – ведь это аскет, это самый настоящий, беспримесный христианский мистик… Более того, эта традиция (Платон-неоплатоники-Августин-мистики) так дорога для Бруно, что он полагает ее несомненной – настолько, что даже не считает нужным приводить и оспаривать хотя бы какие-то аргументы против нее. Так, во многих пассажах с нападками на ненавистного Аристотеля Бруно так и не заговаривает о главном – о том, что Аристотелю было сказать (а ему было что) против такого вот буквального платонизма. В итоге выходит, что вместо попытки согласовать два учения, давно состоящих в конфликте, Бруно без лишних слов избавляется от одного из них, опять же без слов, доказательств и аргументов приняв оставшееся за единую и единственную истину. Однако единое за вычетом своего иного перестает быть единым, раскалывается в себе на исключающее и исключенное, превращаясь тем самым из философии в идеологию, поддерживаемую лишь отрицанием непохожего. В том основная небрежность как Бруно, так и всего ренессансного платонизма: претендуя вслед за Кузанцем на синтез противоречий, на согласование противоположностей, на примирение борющихся учений, на деле они не удерживаются на высоте заявленных претензий и вместо обещанного синтеза несут новый разлад, в котором одно остается необъясненным (существование единичных вещей), другое (единая интеллигибельная истина) изо всех сил подкрепляется разнообразными нефилософскими способами – будь то поэзия, эмблематика и астрология, словом, весь этот ренессансный магический синкретизм, бессильный что-либо доказать. Проще говоря, именно Аристотель, которого не оспаривают, но от которого праздно и бессильно отмахиваются, как от назойливого овода (в третьем, само собой, поколении), является главной проблемой подобных «систем» – их слепым пятном, рушащим всю постройку.