Выбрать главу

Максим пел негромко. Две последние строки подхватили Беляков и Говорков… Муромцев задумался.

Когда мы уходим в наряды, Обвитые вьюгой ночной, Деревня мне кажется рядом, Любимая рядом со мной. И здесь, на студеной границе, Меня согревают в мороз И желтое пламя пшеницы, И белое пламя берез.

Все очень тихо повторили последние слова. Атахан вспомнил свою службу, а гости — сегодняшний день границы: когда так нервно бьется пульс, когда слышишь шорох снежинок, шелест листа, задевающего за лист, когда, чудится, стук собственного сердца может тебя выдать. А ты должен видеть все, оставаясь невидимым. И за плечами такая страна, и словно только твоей грудью прикрыта граница и только от тебя одного зависит спокойствие державы.

В наряде над снежной лавиной, Где вьюга поземку метет. Мне слышится голос любимой, Которая верит и ждет. И словно над самой границей Клубится, взлетает до звезд И желтое пламя пшеницы, И белое пламя берез.

Еще посидели и потолковали так, будто Атахан и не болен, будто он и не покидал заставу. Теплом наполнялось сердце. На прощание долго смотрел, как усаживались в машину, как вводили в газик овчарку. Потом, словно зная, что Атахан наблюдает за ними, Муромцев вышел из машины и помахал рукой. Атахан кивнул. А с порога больницы Юлька махала своим рисунком, как белым платком.

VI

Детские рисунки лежали на тумбочке около вазы с полевыми цветами. Но Атахану было не до них. Прикрытый простыней до самых глаз, он смотрел куда-то мимо, лежа неподвижно в маленькой палате.

Двадцать дней провел Атахан в больнице. Всего двадцать дней… Они оказались длиннее, наполненнее и значительнее всех двадцати семи лет его жизни… Двадцать дней! Сколько раз он в бессознательном состоянии проваливался в пропасть, во тьму, не надеясь выкарабкаться к свету. Но руки Наташи, Тахира Ахмедовича, Карпенко, пограничников, Кулиева подхватывали его где-то там, у самого дна пропасти, и возвращали к свету. Неизвестно, что было сильней: самоотверженность Наташи, животворность сыворотки или власть нового чувства, которое заставляло биться сердце, наращивало волю к борьбе. Казалось, он для того и жил, чтобы встретить Наташу. Для того, поборов боль, должен открыть глаза, чтобы увидеть ее. И видеть ее стало для него все равно что жить.

Нет лекарств от воспоминаний, нет защиты от себя.

Атахан закрыл глаза, и перед ним возникла Наташа. Она массирует ему руку, и не пальцы касаются его, а солнечные лучики. В который раз делает укол, и в который раз он не ощущает боли: так бережно вводит она целительную сыворотку.

Наклоняясь к нему, Наташа кормит его с ложечки, как ребенка кормит мать. Он замирает, когда ее волосы приближаются к его лицу. Тихо проникает Наташа в палату ночью, прислушивается к его дыханию. Она думает: больной спит. А он думает о ней!

Наташа меняет компрессы, повязки, никогда не меняя выражения глаз. Она всегда входит с улыбкой… Она близко, в соседней комнате, а он вспоминает о ней так, словно они расстались навсегда. Порой чудится: она никуда не уйдет. Атахан открывает глаза, и видение исчезает. И опять он сознает: время остановилось, солнце не взойдет, не дожить до восхода, если не заглянет к нему она.

Наташа делала свое дело — спасала человека, но он, Атахан, думает: она спасает именно его, Атахана, за другого она не стала бы так бороться. Она улыбалась своей победе над ядом, над смертью, а он, Атахан, верил: она улыбается его глазам. А чего не сделаешь, если веришь в такое!.. Но так ли одинок в наивном заблуждении Атахан?!

Федор Николаевич в своей палате заканчивал письмо. Сидя на кровати и поглаживая больную ногу, он в который раз перечитывал написанное.

«Давно я наблюдаю за вами, и ваше чуткое ко мне отношение помогает мне надеяться, что вы согласитесь стать моей законной женой. Я так же законно буду заботиться о вашей Юленьке, как о своей родной дочери. Нужды знать не будете. Зарабатываю я вполне прилично. А разница в годах — пустяки».

Федор Николаевич бережно сложил лист, вывел аккуратно:

«Собственноручно Наталье Ильиничне Ивановой».

Встал, тщательно причесался, по-солдатски, как гимнастерку, одернул халат, с надеждой посмотрел на письмо, взял его и вышел из палаты с высоко поднятой седеющей головой. Но тут же вернулся, достал зеркало, поднес его к лицу, придирчиво рассмотрел виски: седой волос, еще седой — точно песчинки мерцают. «Что ж, все время стараюсь переработать, все время прикапливаю. Может, не зря прикапливал. И мне, и Наталье Ильиничне, и Юленьке хватит. Квартиру не получу, а комнату на первое время пристойную дадут. Бывший фронтовик, два ордена боевого Красного Знамени, орден Славы второй степени, медали… Ранение было. Вот вскрылась рана… Лишь бы согласилась. Она такая хорошая… И хозяйственная, шить, готовить умеет… Довольно в холостяках, хватит!.. Э! У меня и в усах седина! Не может быть! Вот те на! Ах, дьявол ее возьми! Это уж о старости весть! Это не годится. Так, пожалуй, свататься надо к Гюльчаре. Где помазок? Ага, иди сюда, мыльница, иди сюда, бритва. Прощайте, старшинские усы. Подкручивал вас и у Сталинграда, и у Братиславы, и здесь сколько лет нефть с вас смывал. Ладно, разнюнился! Ого, усов уже нет. Все! И правда, стал моложе. И какой-то другой. Молодцеватый! Занесла меня, молодца, судьба из родной Брянщины в эти края. Зато и заработки! Да и Наташа… Нет, нет — Наталья Ильинична. Ишь заторопился, еще не выяснил что к чему… А ну, на разведку или нет — на штурм, товарищ старшина в отставке… В отставке… Не получить бы ее и по этой линии…»