Выбрать главу

Они бывали совсем ласковыми, мягкими, когда болели. В спальню приходила пьяная медичка, сыпала в каждую горсть таблетки, а мы с ними дружно выкидывали таблетки в «очко» и занимались самолечением. В холодных спальнях мучили отиты. Подскакивала температура. Маша делала клюквенный морс. Отит — это очень больно, а когда больно, то можно гладить подростков по голове (они разрешали), заговаривать зубы. И вот они, четыре-пять «зайцев» («зайцы», потому что водочный компресс на ушах округлял мордочки, а на макушке торчали концы платка, завязанного узлом), просили рассказать, какая будет у кого жена, когда они вырастут. — Ну, какая у тебя, Лисик, ясный перец? — Симпатичная такая, веселая, брюнетка (значит, черненькая). Глаза такие большие, ну красавица, одним словом. Работать она не работает, дома сидит с детьми. У вас трое детей — две девочки и один мальчик — маленький, еще грудной. А ты работаешь на стройке, зарабатываешь прилично, ну и хозяйство свое — огород, корова…

Тут меня перебивает Зайка. Я не помню, почему его так звали. Лисик — рыжий — понятно. А этот ужасный тип, какие там зайки, прямо «врата порока». Но, когда он болел, красивое личико с ушами на макушке страдало, он хотел, чтобы я сидела на его кровати и про его жену — симпатичную блондинку (значит, беленькую) рассказывала всю правду. Когда уходила, оставляла им листочки бумаги, карандаши, фломастеры. Если болеть переставало, они рисовали. Лис рисовал пейзажи, деревья с тонкими, спутанными ветвями. Зайка — лица, фигурки. Листочки дарили мне.

Но после этого всего, чуть только выздоровеют, начиналось светопреставление. Как они подводили меня, нарушали бесову дисциплину и чертову гигиену! Этот Зайка, мелкий, юркий, со своего росточка смотрит, поднимает брови до уреза волос и, придав своему личику дурашливое выражение, просится отнести собачку (Жук забежал в столовую), или повесить куртку, или в туалет («честное слово, я до перемены не смогу терпеть»). Отлучившись на секунду, он уже не появляется ни за что, он уже далеко. Чем занят? Не знаем ничего. В предыдущее лето он, говорят, исчезал на трое суток прямо из-под длани директорской и директор не заметил. Ни за мытьем посуды, ни за колкой дров его не видели. спит он, никогда не раздеваясь, свернувшись клубочком у батареи, замаскированный казенным покрывалом. Это чтобы не стелить постель. Никогда не увидишь, как он бьет маленьких, но он их бьет. Редко услышишь, как ругается, но если задеть его, поймать на чем-то, он вполголоса грязно изобретательно матерится. Лицо его меняется: превращается из зайки в крысу — нос как будто вытягивается, рот оскаливается, перекашивается, и видно делается, что он намного старше, чем можно подумать, и старше того, которого разыгрывает. Он переросток в классе, ему шестнадцатый. Как ему надоело все за это время! Плевать (срать) он хотел на эту сраную школу! Любые слова он встречает гримасой: строит умильную рожу, потом высовывает язык и, как змея, им горизонтально водит-грозит. И глядит в упор такими большущими, такими синими глазами в пушистых ресницах с идиотски поднятыми пушистыми бровями. И отойдет в сторону с выражением оскомины на лице. Ну как ему надоели — линейки, отметки, планерки… от скуки он ест краски, когда другие рисуют, ест он пасту из шариковых ручек, вазелин. Даже простую грязь. Пустит кораблик в лужу, потом поднимет и оближет черное. И чтобы я видела. И еще он тихий разрушитель. Если выпросит у меня часы, чтобы вовремя вернуться, то потом их в починку не возьмут. А если в руки градусник попадет, он легонько так его стряхнет и заденет за парту, головка отскочит. Если где-то начала дымиться школа — значит он там был.

Уважает он только Оль-Натольну, ее приказания-назначения принимает, но искусно тянет, волынит до моего дежурства, а тут уж все списывай. Оль-Натольна ходит по интернату неторопливо, вразвалочку, но ладно. Всегда в брюках и в куртке, в спортивной шапочке. Плечи широкие, бедра узкие, голоса не повышает, но плетку носит всегда. Пацаны слушаются ее взгляда. Но она не скажет Зайке, чтобы он руки вымыл, а я скажу. Он же лучше есть не станет, чем вымоет руки, лучше спать не ляжет, чем вымоет ноги. Грязь у него многолетняя, многослойная, греет.

Когда у него болели уши, когда от боли он грыз простыню зубами, я делала компрессы, и боль отпускала, он рисовал. Нарисовал мне миниатюрку, тонко, лирично. Повесил на стенку, над кроватью. Я пришла, а он весь подпрыгивает, похрюкивает, повизгивает оттого, что я ее не замечаю. Потом завел гнусаво: «Это ва-а-ам, далю-ю-ю». И скорчил рожу. Это у них мода сюсюкать и картавить, когда сделают доброе. Стесняются. И регулярно пристраивал ведро с водой над дверью, чтобы опрокинулось на меня, или «лентяйку», чтобы стукнула. Ни разу не попало, я только смеялась. А попало бы — поколотила бы, наверно, хоть и нелогично. Или замаскируют его на кровати (матрац пружинный провисает так, что Зайка в яму умещается) и говорят мне: «А Возовиков убежал, а воспитатели не должны уходить домой, пока не сдадут всех».