Но, кажется, я увлекаюсь и снова начинаю переписывать стихи Кушнера.
Непонятно, почему одни стихи вдохновляют на собственное творчество, а другие, отнюдь не худшие, а иной раз и лучшие, мешают писать. Я почти не знаю стихов наизусть. Наверное, это защитная реакция организма. Гораздо больше, чем поэзия, будоражат, раскрепощают и помогают писать, развязывая язык, смежные искусства: музыка, живопись, книги о музыке и живописи. Был незабываемый год, когда я жила Ван-Гогом: его картинами, книгами о нем, перепиской с братом. Вдохновившись живописью и личностью Ван-Гога, я написала кучу стихов. Стихи были плохие и ушли в корзину, но одно, написанное много позже, осталось: "Еще холстов, холстов и красок,/ Для цветовых, бесшумных плясок,/ Еще холстов, еще холстов/ Для расцветающих кустов/ И осыпающихся снова,/ Для неба черного, ночного,/ К утру меняющего цвет.../ Еще холстов, и сил, и лет".
Не могу равнодушно смотреть на полотна Борисова-Мусатова. Даже на бледные копии с его картин. Хватательный инстинкт велит что-то срочно предпринять, чтоб удержать любимое. Вот я и расставляю словесные сети: "Осыпающийся сад / И шмелиное гуденье. / Впереди, как сновиденье, / Дома белого фасад. / Сад, усадьба у пруда, / Звук рояля, шелест юбки... / Давней жизни абрис хрупкий, / Абрис зыбкий, как вода, / Лишь в душе запечатлен. / Я впитала с каплей млечной / Нежность к жизни быстротечной / Ускользающих времен..."
И такую же потребность поймать, удержать вызывают у меня картины Марка Шагала и Зинаиды Серебряковой. Их живопись - это детская улыбка на сумрачном лице века. Еще более мучительное томление духа испытываю при слушании музыки. Одним из самых сильных впечатлений было знакомство с последней сонатой Бетховена в исполнении Юдиной. Тогда же я прочла "Доктора Фаустуса" Томаса Манна и была ошарашена конгениальным описанием этой сонаты в лекции Кречмара. Было наслаждение слушать музыку и читать о ней точные, пронзительные строки Томаса Манна: " ... а потом настает момент, обостренный до крайности, когда кажется, что бедный мотив одиноко, покинуто парит над бездонной, зияющей пропастью - момент такой возвышенности, что кровь отливает от лица, и за ним по пятам следует боязливое самоуничижение, робкий испуг, испуг перед тем, что такое могло свершиться. Но до конца свершается еще многое, а под конец - в то время, как этот конец наступает, - в доброе, в нежное самым неожиданным, захватывающим образом врываются мрак, одержимость, упорство. Долго звучащий мотив, который говорит "прости" слушателю и сам становится прощанием, прощальным зовом, кивком, - это ре-соль-соль претерпевает некое изменение, как бы чуть-чуть мелодически расширяется. После печального до он, прежде чем перейти к ре, вбирает в себя до-диез, так что теперь пришлось бы скандировать уже не "синь-небес" или "будь-здоров", а "о, ты синь-небес!" "будь здоров, мой друг!", "зелен дольний луг" - и нет свершения трогательнее, утешительнее, чем это печально-всепрощающее до-диез. Оно как горестная ласка, как любовное прикосновение к волосам, к щеке, как тихий глубокий взгляд в чьи-то глаза. Страшно очеловеченное, оно осеняло крестом всю чудовищно разросшуюся композицию, прижимало ее к груди слушателя для последнего лобзанья с такой болью, что глаза наполнялись слезами: "по-за-будь печаль!" "Бог велик и благ!" "Всё лишь сон один!" "Не кляни меня!" Затем это обрывается.
"Глаза наполняются слезами" не только при слушании Бетховена, но и при чтении этих строк. Томас Манн совершил невозможное: дал словесную запись труднейшей сонаты. Я читаю его текст как партитуру. Читаю и слышу звучание конкретной музыкальной фразы. Это чудо. Прочитанные строки отозвались в моих стихах через много лет: "Мой любимый рефрен: "Синь небес, синь небес"./ В невесомое крен, синевы перевес/ Над землей, над ее чернотой, маетой,/ Я на той стороне, где летают. На той,/ Где звучит и звучит мой любимый напев,/ Где земля с небесами сойтись не успев,/ Разошлись, растеклись, разбрелись, - кто куда.../ Ты со мною закинь в эту синь невода,/ Чтобы выловить то, что нельзя уловить,/ Удержать и умножить и миру явить."
Эти, лишенные четкого жанра записки - попытка объясниться в любви тем книгам и людям (пишу только об ушедших, потому что о живых писать трудно), которые сопровождали и вели меня, еще незрячую или едва прозревшую.
Пишу о времени, когда я могла сказать о себе словами Заболоцкого: "Как все меняется и как я сам меняюсь,/ Лишь именем одним я называюсь..."
О тех годах, "куда (лучше Рильке не скажешь - Л.М.) каждое простое событие вступало словно в сопровождении ангела".
О тех годах, когда мною владело счастливое чувство пути, о головокружительных временах, когда писала: "Лететь, без устали скользить/ По золотому коридору./ И путеводна в эту пору/ Осенней паутины нить./ И путеводен луч скупой, / И путеводен лист летучий/ И так живется, будто случай/ Уже не властен над судьбой..."
Январь-февраль 1990 г.
3. В ожидании Эдипа
Сколько напора и силы, и страсти
В малой пичуге невидимой масти,
Что распевает, над миром вися.
Слушает песню вселенная вся.
Слушает песню певца-одиночки,
Ту, что поют, уменьшаясь до точки,
Ту, что поют на дыханье одном,
На языке для поющих родном,
Ту, что живет в голубом небосводе
И погибает в земном переводе.
I
"Есть речи - значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно"
М.Ю.Лермонтов
В музыке существует термин "туше", что означает характер прикосновения к клавишам при игре на фортепиано. В музыкальной энциклопедии сказано: "Туше - одно из важнейших пианистических качеств, от которого в наибольшей степени зависит характер звучания инструмента. Каждому пианисту свойственно индивидуальное туше". За этот точный и тонкий термин я отдам все умные слова типа "концепция, трактовка, философия, мировоззрение". Если следить за туше, то есть за характером прикосновения к слову, явлению, вообще к жизни, то не назовешь холодным и высокомерным эстетом автора таких строк:
Как я люблю тебя. Есть в этом
Вечернем воздухе порой
Лазейки для души, просветы
В тончайшей ткани мировой.